Страница 25 из 33
В феврале в Москву приехали Генрих и Анне-Мария Бёлли. Они навестили нас в Жуковке вместе с Костей Богатыревым и Борисом Биргером. Общались в основном через Костю, но иногда Андрей пытался говорить по-немецки и сокрушался, что непростительно забыл язык.
Разговор шел о немецкой эмиграции, о том, как жестоко преследуют в СССР немцев, желающих эмигрировать — в последние годы появилось много немцев — узников совести. Генрих вначале разговора считал, что немцы зря стремятся в Германию. Ему столь многое не нравилось в своей стране, что он, казалось, готов был считать, что в СССР лучше. Может, это сказывались какие-то давние социалистические иллюзии. Но под влиянием фактов и примеров разных судеб, о которых говорил Андрей, сделал вывод: «У нас жить трудно, у вас — невозможно».
Все время начиная с сентября или октября 1974 года, когда я подала документы на поездку в Италию, Андрей регулярно звонил в ОВИР и вел переговоры с начальством разных уровней. И ему постоянно говорили, что ответ будет позже. В конце марта меня вызвали в ОВИР и дали официальный отказ. Я не помню, сразу или через какое-то время мы решили объявить трехдневную голодовку в дни, когда отмечалось 30-летие Победы.
7 мая мы сделали заявление об этом, а 8-го утром (был первый день голодовки) к нам домой явился специальный курьер и вручил Андрею письмо из Министерства здравоохранения СССР. В письме говорилось, что мне могут предоставить помощь в любом лечебном учреждении страны. Могут по моему желанию пригласить специалиста из-за рубежа за счет министерства. Также было сказано, что они ждут ответа с этим курьером. Отвечать Андрей отказался, и мы отголодали три дня. И снова Андрей регулярно звонил в ОВИР, и ему говорили, чтобы позвонил вновь через несколько дней. Это уже стало немного рутинным занятием, а я регулярно ездила в поликлинику, и мне то ставили пиявки (наружная сторона лба и сбоку от глаза — очень неприятно), то назначали какие-то инъекции, но глазное давление не снижалось, а неуклонно шло вверх.
Мы переехали на дачу, и Андрей по совету кого-то из друзей (кажется, Юры Тувина?) решил начать бегать трусцой. Именно тогда увлечение бегом дошло до нашей страны. Вначале у него все шло хорошо, и он, видимо, резко увеличил нагрузку. Произошел сердечный приступ, и его уложили в постель с неопределенным диагнозом — микроинфаркт или нелокальное нарушение коронарного кровообращения. Лежал он на веранде и в полулежачем состоянии кончал писать «О стране и мире».
Все это делалось при постельном режиме Андрея. Советская медицина (в частности кардиология) тогда была чрезмерно увлечена пользой постельного режима. Маленький Мотя огорчался, что диде Аде (так он называл Андрея) нельзя гулять, часто подбегал к нему, клал головку на его ноги и сочувственно говорил: «Ну нисиво, дидя Адя, нисиво». Мы с Андреем это «нисиво» потом говорили друг другу в самые трудные наши дни.
Таня в это время писала диплом и готовилась одновременно к государственным экзаменам и к рождению второго ребенка. Андрей вызвался ей помогать в самом трудном для нее предмете — философии (марксистско-ленинской). Главной установкой в его преподавании было: «Забудь все, что я когда-либо говорил, и что ты у меня читала».
В конце июля на дачу позвонила дама из ОВИРа. К телефону попросила меня, хотя обычно все переговоры с этим учреждением вел Андрей. Она сказала, что в визе мне отказано. Я очень грубо ей отвечала и даже употребила слова, которые теперь характеризуют как ненормативную лексику. Мама слышала этот разговор и была мной возмущена. Андрей, тоже слышавший, воспринял мой стиль общения с ОВИРом спокойней. Вечером мы обсуждали, что теперь делать и, ничего не придумав, легли спать соответственно поговорке «утро вечера мудренее». В середине следующего дня позвонила та же дама и сладким голосом просила меня срочно приехать в ОВИР для получения разрешения на поездку. На мое возражение, что я не успею до конца рабочего дня, она сказала, что это не имеет значения. Меня будут ждать.
И действительно ждали. У входа меня встретила та же дама и под ручку (я все время пыталась отстраниться) провела на второй этаж, где мне все с той же преувеличенной любезностью сообщили, что, заплатив пошлину, я могу уже на следующий день получить паспорт. При этом какой-то присутствующий в кабинете человек явно кагэбэшного вида сказал, что я должна помнить, что моего мужа ко мне не выпустят никогда. На что я резко ответила, что я и без него это знаю, а быть невозвращенкой не собираюсь. Через четверть часа (от ОВИРа до нашего дома две трамвайные остановки) я позвонила на дачу. Оказалось, им уже звонят корреспонденты, кто-то (КГБ) сообщил в одно из западных агентств, что я получила разрешение. Мы купили билет на 6 августа на поезд Москва — Париж и Париж — Флоренция, так как глазное давление было за 60 и врач считала, что при таком давлении лететь самолетом нельзя — перепад атмосферного давления при подъеме и посадке самолета может создать новые глазные осложнения.
А 6-го тяжко заболел Мотя. Утром Мотя играл один на крыльце, пока мы все завтракали, и вдруг со страшным криком вбежал к нам. Он показывал на ротик, но объяснить ничего не умел. А спустя несколько часов начались эти судороги. А днем внезапно резко и критически высоко поднялась температура. Он жаловался на боль в голове, потом начались судороги конечностей. Алешке удалось поймать большую машину, из тех, что возят высокое начальство (в народе их называют членовозами), и уже в городе судороги у Моти перешли в тяжелый общий судорожный статус. Врачу «скорой помощи» не удалось их снять. И Мотю в бессознательном состоянии под вой сирены увезли в больницу. Мой билет кто-то сдал. А мы пережили страшную (в моей жизни, может быть, самую страшную) ночь. А что пережили Ефрем и Таня, которая была на 9-м месяце беременности, даже сказать трудно. Они эту ночь провели у Веры Федоровны, которая жила вблизи больницы, а мы были втроем дома. Маме я дала большую дозу снотворного, и она уснула. Я, не раздеваясь, лежала около телефона на кухонном топчанчике. А Андрей всю ночь как маятник молча ходил взад-вперед по коридору.
Утром мы все были в больнице. К нам в приемный покой спустился врач из реанимации и сказал, что ребенок Янкелевич в сознании, и они надеются, что он будет жить, но они не знают, что это было — возможно, отравление неизвестным им токсином. А мы как не знали тогда, так и не знаем до сих пор. Но Андрей твердо считал, что Мотю отравили, и, как во многих других случаях, подтверждения этой его убежденности или возможности ее опровергнуть у нас нет. И тогда же в приемном покое Андрей сказал мне: «Они должны уехать». Я вначале его не поняла, и он очень жестко добавил: «Эмигрировать». Так это слово прозвучало впервые.
Все разговоры (а позже и хлопоты) об окончании образования ребят за границей к этому времени были нами забыты. И были они о поездке, и, соответственно, о возвращении, а не об эмиграции. Таня окончила университет, получила «корочки» — некий обязательный минимум для будущего. Ефрем работал. Алеша хоть и не в университете, но учился и находил возможность подзарабатывать — давал уроки десятиклассникам и мыл по вечерам троллейбусы. И они с Олей ждали первого ребенка.
Мотя был еще в больнице, когда я (кажется, 16 августа) уехала из Москвы. Почти сразу по приезде во Флоренцию я поехала в Сиену к своему будущему врачу профессору Ренато Фреззотти, и через несколько дней он и его ассистент доктор Рафаэлло Бонанни оперировали меня в клинике «Salus». В клинике я получила телеграмму, что Таня родила Анечку. После больницы я неделю провела у Иры и Моми Строцци, имение которых «Гузона» находится недалеко от Сиены. Ира ежедневно не только возила меня на осмотр к Фреззотти, но и устроила роскошный прием для моих врачей и друзей.
Я расплатилась с клиникой. Счет оказался меньше, чем я предполагала, потому что оба моих врача и анестезиолог отказались от своих гонораров. Вообще-то в Италии я могла лечиться бесплатно согласно какому-то соглашению между СССР и Италией. Но мы с Андреем еще в Москве решили, что я буду за все платить, чтобы никакая коммунистическая пресса не могла сказать, что я лечусь на деньги итальянских налогоплательщиков. И я вернулась во Флоренцию.