Страница 14 из 17
– Красные бы рубахи еще надели!
Выследил, когда Николай Данилыч стоял с краю, подскакал и взял под козырек:
– На кладбище всякий народ желаете допустить? Вышли смотреть повара в белых колпаках, как понесли.
Стоял у палисадника Захарыч, смотрел из-под руки. Смотрел от двора Семен Морозов, не в полушубке, а в синем казакинчике, крестился.
Видно было, как ехал на возу можжевельника Аким и кидал; как, мерно шагая, подымались под желтой крышкой на взгорье, к ельнику, гармонисты. Перехватив черные спины ярко-белыми полотенцами, несли, покачивая, мужики.
И было потом все так, как хотел Данила Степаныч. Было солнечно, жарко, тихо. Когда вступили в еловый лесок, с запахом теплой сырости после дождя, одинокие голоса стали крепнуть, и казалось, что поют хорошо и стройно, как в пустой церкви. Тихие, грустные, стояли ели и слушали в полумраке. А когда пошел березняк, стало весело, зелено и прохладно. В кустах орешин темнели мохнатые гроздочки, играли светлые стрелки. Играючи, шуркало по головам ветками. Урядник ехал впереди на случай встречи, нагибался и обламывал. Пели все, и молитва сбивалась бабьими голосами на песню. И было похоже в солнечной роще, что это не последние проводы, а праздничный гомон деревенского крестного хода.
XIV
Шумели поминки, а было похоже на именины.
В два ряда поставили столы на лужку, между дворами Лаврухина и Морозова. Посажались кто как успел. Вышел Николай Данилыч, сказал:
– Вот, помяните батюшку.
– Покорнейше благодарим, Миколай Данилыч… Тебе дай Господь…
Ели щи с головизной, почмокивали. Говорили, что легко было нести: ежели праведный человек – завсегда легко. Хандра-Мандра рано собрал коров, подобрался к поминкам. Хрипел, расплескивая из стаканчика:
– А во как я помру-у… пухом понесете! Жилка одна да спленка, правильней меня нет…
Кому не хватило места – ждали череду. Ребятишки ели на травке, рвали зубами выпрошенные блины. Подходили нищие, просили в окна:
– Помянуть бы за-ради Христа… Говорила в окно Арина:
– Помяните, голубчики, помяните…
Выходила на лужок, скорбная, сухонькая, побелевшая, в черном, с белым горошком, платье и в черном длинном платке, как монахиня.
– Кушайте, родимые… помяните за упокой души… Ей гудели довольные, твердые и нетвердые голоса:
– Покорнейше благодарим, Арина Степановна… Дай Бог царство небесное!
Довольны были ею: их она была, вся ихняя, всегда ихняя. И никуда не уйдет.
Парни с буйными мурластыми лицами гудели в окна:
– Дозволь помянуть, баушка Арина!
И им дозволяли, и они требовали вина и пива. Ходили по столам и выпрашивали из рук.
Не поскупился Николай Данилыч, приказал, чтобы вдоволь было всего: последние проводы. И все знали, что это последние проводы. Тетка Арина еще осталась, но она сойдет тихо, незаметно.
Уже помянули в доме, с официантами в белых перчатках, уже последнюю, прощальную, чашу вечной памяти опели и благословили отец казначей и батюшка из Горбачева; уже возгласил зычно иеродиакон Нифонт, запивоха из монастыря, расправив тесный и потный ворот и откидывая лапой пышную груду волос, как сено, – возгласил, ворочая красными белками, до содроганья хрусталя на столе, покрыв и остановив гул за окнами, – а во дворе все еще уступали места и все подсаживались ко щам с головизной, блинам и киселям. Уже отъехали монахи и причт, сытые, сонные, рассолодевшие с еды и жары, увозя в широченных карманах слоеные пирожки и навязанное памятливой на все уставное Ариной – деточкам-то, деточкам-то! – а на лужку все еще ели, все ели, опоражнивая корчаги и мисы, дрались из-за блина нищие, просили, виляя хвостами, тощие собаки. Хлопали пробки; пустые зеленые четвертухи лежали в крапиве. Проливали за упокой души. Распоясали животы, уходили и опять садились, уносили куски и мисочки тем, кто не мог дотянуться до лужайки. Уже покачивались иные и путали на ослабевших умах и языках, что это – именины или еще что. Уже потянулись тени от леска на взгорьях, от домов, от людей, от крапив. Ржали просившие пить лошади. Отъезжали гости на ямских тройках к вечерним поездам.
Вышли в сад внучки в трауре, с белыми личиками, и поглядывали из-за палисадника. Видели рыжие и черные волосы, красные лица, засученные рукава, слышали гул. Родня… И пытливо всматривались, кто и какие ихние. Знали только, что вот эти двое, в кубовых рубахах и в лаковых сапогах, какие-то внучатные племянники; есть здесь кумы, дети чьего-то деверя, и дяденьки, и свояки. Не знали, что за свояки, почему свояки. Смотрели на Софьюшку, вываливающую груду блинов на стол, знали, что дальняя внучка дедушки, а им, значит, какая-то сестра. И было чудно им, что она их сестра, а из этих есть какие-то далекие братья. Смеются, чавкают, разные… Они их никогда не знали и не будут знать. Дед еще знал, а теперь разойдутся совсем. И вспоминались им какие-то бабы и старушки и степенные мужики, которые подходили на кладбище и по дороге, ласково и любопытно осматривали и говорили мягко и улыбаясь, точно хотели оправдать свой приход:
– Здравствуйте, милая барышня Прасковья Миколавна… Небось и не знаете меня? Да где ж и знать-то. Хоть разок поглядеть на вас, какие такие…
И разглядывали – и лицо, и платье.
– А вы кто же?
– А я-то… А дедушка-то ваш, Данила Степаныч, царство небесное… У него-то братец двоюродный, по матушке, Иван Захарыч… так я-то буду его двоюродная племянница, по матушке-то… Она из Шалова сама-то…
Находили концы и устанавливали родство. И никто не сказал им прямо, что все они с одного поля, с этой округи, одной крови.
Поздно вечером, когда стала падать роса, отъехали последние телега, ушли нищие, разобрали столы. Теперь только собаки рылись и нюхали по крапиве, звякали; шаловский староста с Акимом Морозовым спали в огороде на огурцах, да сразу заслабевший Хандра-Мандра лежал под плетнем, накрытый рогожкой. Укладывались повара, увязывал воза кондитер – ночью ехать сподручней.
Паша и Сережа прошли по затихшей деревне к речке. Послушали. Бежала вода по камушкам, журчали неугомонные ключики – ур-ур-ур… темно смотрел незнаемый Медвежий враг, и все было здесь для Сережи и Паши безымянно и пусто, ничего не держало в себе для них.
– Кто это? это не вы, Попов? – крикнул Сережа к темневшему у речки человеку.
– Я-с… – ответил шофер. – Вот смотрю от нечего делать.
– Нравится вам здесь?
– Вообще, как природа… глушь…
– Смотрите, как эхо здесь: кто ты-ы?! И ответил овраг глухо:…кто ты-ы?!
И совсем не думали, что это их родная деревня, что воду из этой речки пил их дед, что из этой лощины вышел их род и теперь совсем затерялась и скоро совсем сотрется пройденная им здесь дорога.
XV
Рано поднялся наутро Николай Данилыч. Он бы еще вчера уехал, если бы сегодня был будний день, – требовали дела в Москве, – но сегодня было воскресенье. К тому же нужно было и здесь распорядиться. И вот встал он в шестом часу, как всегда. Слабое еще было солнце, косое, легкое. Весь в росе был молодой сад, пахло свежестью только-только ушедшей ночи. Посмотрел на сад – красноватое сияние шло от старой рябины на солнце. Белогрудая птичка – похоже, славка – сидела близко на ветке и играла горлом. Было ясно видно, как перекатывалось в горлышке – точно дробинки. Свистела, потрескивала, как скворец, журчала по-жавороночьи, чокала по-соловьиному. И, глядя на нее, Николай Данилыч вспомнил, как отец в последний его приезд просил:
– Купи ты мне, Николя, канареечку какую…
Канареечка была куплена и ждала воскресенья. Теперь не нужна. Не нужен и этот дом, крепко построенный и ставший в четыре тысячи. Кому он здесь? Сломать и перевезти в Москву? И знал, что не сломает. Пусть стоит. Кто знает…
Думал об отце. Всё дела, всю жизнь были дела. Всю жизнь укреплял капитал; укрепил, а тут и конец. И когда смотрел Николай Данилыч на славку, думал о своих делах. И у него, должно быть, так и будут всю жизнь дела и дела. Достраивался новый дом, собственный, в пять этажей. Подходил к концу взятый подряд на выстройку гавриковского семиэтажного дома. Думал, что не заплатил-таки Коровин в срок аренду, беспокоился, доставят ли без оплаты прежних счетов цемент: остановится кладка – не поспеть к сроку, неустойка. Надо платить в сентябре в кредитное десять тысяч. Оправдает ли Волнистов векселя? И зачем впутался с тестем в муку, в новое дело! Вложил пятьдесят тысяч…