Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 12



Для историко-литературного процесса особые последствия имело то обстоятельство, что христианство высвободило из уз­ко иудейского контекста и открыло всем народам ветхозавет­ный канон, по своей словесной ткани и языковой плоти, по спе­цифическим возможностям своей образности куда более близ­кий даже коптам, не говоря уже о семитах-сирийцах, нежели кумиры эллинизма — Гомер, Еврипид или Менандр. Подхватив эту традицию, христианство сейчас же ее продолжило. В исто­рии первых шагов сироязычного словесного искусства много не­ясного — недостает документации. Ясно, однако, что именно тогда произошло нечто решающее. Родным языком первохристиан и самого Иисуса был арамейский, то есть определенная фа­за того самого языка, который на более поздней стадии принято называть сирийским; и в чисто словесной плоскости донесенные в тексте Евангелий притчи, афоризмы и речения (увы, переве­денные на греческий!) предстают как предвестие будущего рас­цвета сирийской поэзии. Кое-что лучше угадывается в сирий­ских версиях Евангелий, в целом вторичных по отношению к грекоязычному канону, но очень ранних (с I—II вв.) и, по-ви­димому, сохранивших какие-то фрагменты первоначального изустного арамейского предания. Скажем, присказка из Матф. 11, 17: «Мы играли вам на свирели, и вы не плясали; мы пели вам печальные песни, и вы не играли», по-гречески удержавшая так же мало, как и по-русски, от специфической «складности» настоящей присказки, звучит в обоих наиболее древних сирий­ских переводах поистине великолепно:

Здесь сирийский текст явно «первозданнее» греческого тек­ста, переводом которого он представляется. Нам напоминают, что галилейский проповедник говорил все-таки на том же язы­ке, что и сирийские перелагатели Нового Завета. Когда, побуж­даемые такими напоминаниями, семитологи принялись за опы­ты по реконструкции изначальной арамейской формы евангель­ских изречений, под медлительным ритмом греческого текста проступила сжатая, упругая речь, более похожая на энергичные стихи, чем на прозу, играющая каламбурами, ассонансами, ал­литерациями и рифмоидами, сама собой ложащаяся на память, как народное присловье[11]. Например, афоризм «Всякий, делаю­щий грех, есть раб греха» (Ио. 8, 34) дает двустишие:

В основе лежит игра слов «делать» — 'abed, «раб» — 'abd. Такой же каламбурный характер имеет вопрос: «кто из вас, за­ботясь, может прибавить себе росту?» (Матф. 6, 27); «забо­тясь» — jaseph, «прибавить» — 'oseph. Вот рассматривается случай, «если у кого-либо из вас сын или вол упадет в колодезь» (Лк. 14, 5). Почему, собственно, такое сопряжение «сына» именно с «волом»? Грекоязычные переписчики со временем да­же заменили «сына» на «осла» (каковое изменение перешло в латинский и другие переводы, вплоть до русского). Но дело в том, что по-арамейски все три существительных созвучны по­чти до неразличимости: «сын» — b'ra, «вол» — b'ira, «коло­дезь» — Ьёга. Для нашего уха такие созвучия отдают чем-то не очень торжественным, и мы называем их каламбурами; но учи­тельная традиция восточных народов искони пользовалась ими как праздничным убранством речи и одновременно полезной подмогой для памяти, долженствующей цепко удержать нази­дательное слово. В этом пункте проповедь Иисуса, звучавшая перед жителями северной Палестины по-арамейски, не отлича­ется от проповеди Гаутамы Будды, звучавшей полтысячелетия ранее перед жителями северной Индии на языке пали:

И там, в Индии, почти каламбурное сцепление слов закрепля­ло в уме сцепление понятий («бес-суетность», appamado — «путь бес-смертия», amatapada). Серьезно это было или несерьезно? Се­рьезнее некуда. Но это не солидная, специфически «буржуазная» новоевропейская серьезность пуритан, да и не «возвышенное» в античном вкусе. «Возвышенное» — слишком греческая катего­рия, в ней слишком много эстетизма, культа культуры и пафоса дистанции, чтобы иметь какое-нибудь отношение к поэтике Дхам- мапады и тем паче Евангелий. Библейское мироотношение, выра­зившееся в самой лексике древнееврейской и арамейской речи, живет антитезами «жизни» и «смерти», «мудрости» и «суеты», «закона» и «беззакония», оно различает святое и пустое, важное и праздное — только не «возвышенное» и «низменное»: послед­няя антитеза полагается лишь культурой, ориентирующейся на категории греко-римской классики, и вне ее лишается смысла. Нам лучше на время забыть об аттической мере и правильности, о величавой осанке Ватиканской статуи Августа, о звоне латыни Вергилия. Полезнее помнить о фигурах с надгробий Пальмиры, которые бывают почти смешными с точки зрения классического вкуса, но глаза которых умеют заглянуть прямо в наши глаза. Что в этом мире «серьезно»? Уж кто был серьезен до суровости, до жгучей напряженной сосредоточенности, так это Ефрем Си­рин, самый большой сирийский поэт IV в., к поэзии которого от арамейских афоризмов Евангелий ведет очень прямая, просмат­риваемая дорога. Биографы Ефрема свидетельствуют, что уви­деть его смеющимся едва ли кому удавалось. Но одно из его сти­хотворений имеет акростих «Ефрем, Ефрем, Ефремка» (aphrem, aphrem, pre'muOn'), и здесь даже нельзя говорить о стилистичес­ком «снижении»; снижение предполагает концепцию «высокого стиля» как свой коррелят и точку отсчета, как центр для своей эксцентрики, но Ефрем сам находится в центре своей словесной сферы и нимало не эксцентричен.

Когда мы говорим о таких явлениях, как евангельские изре­чения и акростих Ефрема, очень трудно и очень важно разделять в уме два различных аспекта — общехристианский и специфи­чески арамейский, сирийский, шире — ближневосточный. Тон уничижительного и горестного вздоха над самим же собой, над грешным Адамом в себе, так же необходимо и закономерно вытекает из коренной установки христианства, как и смягчаю­щий интонацию, «утешающий» лепет уменьшительной формы. Еще в псалме 130 было сказано: «Не смирял ли я и не успокаи­вал ли души моей, как дитя, отнятое от груди матери? Душа моя была во мне, как дитя, отнятое от груди». Роль диминутивных форм для христианской словесности, особенно низовой, можно наблюдать, как известно, в различные эпохи и в различных язы­ковых сферах — от греческого «койне» Нового Завета (где и хананеянка сравнивает себя с «собачками» или «щенятками», ко­торым перепадают крохи с хозяйского стола, и апостол Иоанн называет свою паству «детушки») до ранних текстов францис­канского движения на итальянском языке в XIII—XIV вв. (где и Франциск — не «бедняк», а «беднячок», «Poverello», и легенды о нем — не «цветы», а «цветочки», «Fioretti»). Но в греческой и латинской языковых традициях была ощутимая для образован­ных людей, хотя бы и христиан, норма антикизирующего вкуса и высокого стиля, которая на правах преднаходимого проти­востояла подобным тенденциям, ставя их в принудительные от­ношения противоположенности себе, оттесняя на периферию «большой» литературы, навязывая им статус стилистической не­полноценности, может быть, умилительной, даже святой, но не подлежащей принятию всерьез в плане эстетическом и требую­щей некоего исправления (впоследствии византийцы переписы­вали ранние жития святых, приглаживая их слог по античному образцу). Ни в арамейской языковой традиции евангельских вре­мен, ни в сирийской языковой традиции времен Ефрема ничего схожего просто не было. Отсюда сила и уверенность, с которой определенные возможности видения мира и его выражения в сло­ве прорываются для начала именно здесь, за пределами греко- римской сферы, чтобы затем дать пример литературному твор­честву на «классических» языках. Так должны оцениваться ара­мейские «каламбуры» Евангелий, историческое продолжение которых — энергичные, резкие созвучия в стихах Ефрема:

11





См.: Black M. An Aramaic Approach to Gospels and Acts. 3rd ed. Oxf., 1969.

12

 Цит. по: Дхаммапада / Пер. с пали, введение и комментарии В. Н. Топорова. М., 1960. С. 136.

 Ср.: Болотов В. В. Из истории церкви Сиро-Персидской. С. 111.