Страница 7 из 13
Если Вы допустите, что лета, недуги, занятия и разные досады много изменили мой характер, то увидите, что собственно к Вам я изменился ни на волос не больше, как и ко всему другому. Я уж не смеюсь нынче, шутка с языка нейдет, и спросите откровенно Старушку, она Вам скажет, а может быть уже и говорила, что я, своим молчанием, угрюмостью, а иногда раздражительностью бывал им в тягость. Это я чувствую. Что касается собственно до Вас, то если бы кто-нибудь вздумал бросить на Вас малейшую тень в моих глазах, хоть на волос понизить Ваши прекрасные качества — я бы, поверьте, как старый и неизменный Ваш рыцарь, готов еще оживиться, вспыхнуть и найти прежний бойкий язык и за словом в карман бы не полез. Но быть веселым, любезным, разговорчивым, доказывать дружбу осязательно, по-прежнему — не смею обещать. Ослабел, опустился и хандрю. С этой стороны Вы меня не трогайте, а если хотите, пожалейте обо мне да и махните рукой. Я не живу, а дремлю и скучаю, прочее всё кончилось. Какой же дружбы и движения хотите Вы найти в полумертвом человеке? Положение мое затруднительно, особенно между незнакомыми. Люди подходят знакомиться, а я норовлю встретить их рогами. Особенно одна московская барыня, кажется, очень озадачена: доктор нас познакомил, я дня два с ней поговорил, она было расположилась ко мне очень радушно, в одно время стала обедать со мной, а на третий день мне вдруг не захотелось говорить, на четвертый еще менее и т. д. Сначала это ее удивило, она стала изъявлять участие, я взбесился, потом, кажется, она обиделась, заметив, что я раза два своротил в сторону, а теперь уже гневается. А принудить себя — нет сил. Сначала я было хотел послать с ней детям кое-какие безделки да вам (видите, я думаю о Вас) с Евгенией Петровной по кружке из богемского стекла, но после моей любезности о том уже и думать нельзя. Но довольно об этом. Вот вам не фразы, а чистая правда. Еще более правды будет, если, положа руку на сердце, скажу, что я не стою внимания друзей.
Вы желаете мне здоровья — благодарю, не знаю, достигну ли я цели, то есть вылечусь ли. Что касается до желания вдохновения, то это желание напрасно, оно не исполнится. Вдохновения не было, то есть не было расположения писать, но я поупрямился и начал. Вышло то, что я Вам сказал при отъезде, то есть нельзя в шесть недель обдумать и написать роман: это дерзость и нелепость. Может быть, года два-три назад и было бы возможно положить основание или окончить давно обдуманную и начатую вещь. Вглядевшись пристально в то, что я хотел писать, я увидел, что надо положить на это года три исключительной работы, при условиях свободы, здоровья и свежих, не упавших сил. И я очень рад этому, потому что теперь с меня как будто снимается обязанность литераторствовать; я кончил и вздохнул свободно, ибо где я возьму три года праздности и свежих сил? Явно, что мне мечтать об этом нечего. Притом, работая, я страшно вредил себе: сидел до бледности, до изнеможения, задав себе глупую, чиновничью работу написать хоть часть одну, как будто доклад какой-нибудь. Следствием было то, что я стал чувствовать себя хуже, чем прежде, и я бросил, решительно бросил и навсегда.
Вы спрашиваете, когда я свижусь с Стариками и где: да не знаю. Меня доктор непременно посылает в море купаться; я спишусь с ними и, если Екатерине Павловне велят то же самое, то, может быть, отправлюсь с ними. Здесь один зовет меня в Швейцарию, пожалуй, я и на это согласен. Мне всё равно. Но всего лучше мне хотелось бы с Стариками погулять, поездить — с ними веселее — все-таки близкие друзья, а с чужими — душу воротит прочь. Вот, если б Вы были здесь, я бы доказал Вам, как дорожу Вашей беседой, ни с кем, кроме Вас, не ходил бы гулять. А какие рощи, леса! Между прочим, у меня явилось занятие — здесь водятся змеи, и я с палкой откапываю их гнезда и уже двух казнил, и это развлечение! Весь Мариенбад — один парк, смешавшийся с лесом. Но я один и скучаю. Теперь жду с нетерпением, когда кончатся мои ванны: я опять, как свинья, валяюсь через день в грязи, а на другой день беру железные ванны для укрепления желудочных нерв, расслабленных питьем воды; для той же цели, то есть для укрепления этого расстройства, посылают меня и в море. Мне осталось еще 13 ванн, следовательно, надо пробыть еще 13 дней здесь. Отвечать Вы мне сюда не успеете, а куда я поеду — не знаю. Напишите на имя Стариков, а они мне перешлют или передадут, если будем вместе. От Льховского Виктор Мих[айлович] получил на мое имя письмо и прислал ко мне. Но оно от февраля и с мыса Доброй Надежды: он жалуется тоже на грудь, хандрит, предсказывает себе близкую смерть и очень меня опечалил. Теперь, вероятно, он на Амуре и, надеюсь, получил наши письма.
Но я пересидел срок: ложатся спать в 10 часов, а теперь половина двенадцатого, но мне хочется, чтобы письмо поспело к пароходу. Кланяйтесь Александру Павловичу и скажите, что я частенько вздыхаю о партийке. Занятие не головоломное, а время бы пролетало незаметно. Гульку обнимаю, рискуя, что она оботрется.
Кланяйтесь Евгении Петровне и Николаю Аполлоновичу, я перед отъездом отсюда напишу к ним.
Писемским и Яновским сильно кланяюсь: спросите и дайте мне знать, кончает ли Алексей Феофилакт[ович] свою драму: Это занимает меня больше моего романа, потому что драма касается близко самого живого, всё и всех охватившего вопроса. Напомните ему, что в сентябре надеемся ее слышать от него всю. Спросите его, не затевает ли что-нибудь Островский? Вообще узнайте от него и напишите, что нового в литературе и о литературе. Прощайте — всегда и несомненно Ваш
И. Гончаров.
Может быть, я отошлю письмо не франкированное: я знаю, что это неучтиво, но извините, потому что почтмейстера не всегда застанешь на месте и надо кинуть письмо в ящик без марки; при том оно вернее доходит. Не платите, пожалуйста, за Ваши письма, вернее дойдут.
А. А. КРАЕВСКОМУ
7 (19) июля 1859. Мариенбад
7/19 июля 1859 г.,
Мариенбад.
Вот уж скоро полтора месяца, почтеннейший Андрей Александрович, как я расстался, а написать нечего, ибо сижу всё в Мариенбаде, самом красивом и самом скучном уголке по образу жизни, по жителям, по образу лечения. Встают в пять часов (я в семь), обедают в час (я в четыре) и ложатся в десять (я в 12). Русских, говорят, здесь около ста сорока человек: некоторые скучны, другие забавны, третьи невозможны даже у нас, не только за границею, как, например, одна барыня. Общественных учреждений, кроме нужников, никаких нет, зато — последние расставлены в виде пирамидальных павильонов в каждом почти кусте, в каждой "тени задумчивых дриад", ибо неизвестно, кого — где застанет действие воды, а немцы и без воды исполняют эти откровения с немецкой аккуратностью и важностью. Лечение мое приходит к концу: еще надо взять ванн шесть, между прочим, три из грязи: я уже одиннадцать взял и начал было понимать удовольствие свиньи валяться в грязи, да вот скоро кончу и поеду куда-нибудь, может быть в Париж, а если поленюсь, то проведу остаток лета в Дрездене, потому что переезды из конца в конец, без всякого любопытства, без страсти видеть новое, куда как утомительны. Доктор посылает меня к морю, но, кажется, я надую его и не поеду. Если б меня не ждала служба, так я, пожалуй, и воротился бы домой в августе, чтоб не прямо к осени приехать, но не тороплюсь, чтоб отложить удовольствие заседать в комитете как можно долее.
Стал было я пописывать, но так повредил сиденьем и пристальной работой леченью, что должен был бросить. Я вставал из-за письменного стола бледный, ходил целый день как шальной, и чувствовал шум в голове, и потому бросил; доктор испугал тем, что я могу нажить себе этим, при водах, другую сложную болезнь. Он вообще говорит, что, по сложению своему и темпераменту, я принадлежу к числу тех людей, которым нужно как можно меньше делать дело.
Теперь я ограничил свою деятельность чтением немецких газет, притом австрийских, и нашел большое сходство в тоне брани и желчи на нас, на французов с нашими газетами во время Крымской войны. Почти одни и те же насмешки, нападки, а с перемирием вдруг оборвалось — и газеты приняли опять свой педантически-официальный тон.