Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 30



Имея все права разозлиться, я была тронута. Ведь редкость… А при том, что эти двое расстались давно и, видимо, окончательно, редкость вдвойне. Да и вообще Зенин мне импонирует. Его экспансивность в ледяной броне вежливости, легкие точные жесты, подчеркнуто старомодная речь, даже птичья резкость голоса и высокомерные замашки вкупе создают впечатление весьма интенсивной, если не трагической внутренней жизни. Что-то там кипит в, кажется, наглухо запаянной колбе.

— Рад видеть вас, сударыня, не в интерьере жилища госпожи Клест, а, смею думать, на более подобающем фоне. Позволено ли сознаться, что дивлюсь вашей столь тесной дружбе?

— Не вижу, почему. Тамара…

— Более чем замечательная особа! Достойная всяческого восхищения! Но дух амикошонства, царящий окрест нея, как мне представляется, делает разумное общение затруднительным.

Мы сидим в знаменитом ресторане. Как профану, мне мудрено судить о его выдающихся достоинствах, однако то, что на тарелочках, вкусно. За столиком нас трое — виновник торжества по сему поводу заявил, что качество гостей предпочтительнее количества оных. Хрупкий денди мальчишеского роста с лицом ребенка и скользящим, но цепким взглядом едва ли не инквизитора, Зенин нынче еще нервнее и велеречивее обычного. Его веселость трудно разделять, такой натянутой она кажется. И напитков многовато.

— Португальский портвейн! — со страстью в голосе восклицает Сермяга. — Помнишь, мы спорили? Я тебе говорил, что портвейн может быть не пойлом, а напитком богов? Сейчас ты в этом убедишься! Ну? Что я говорил?! Нет, до дна! Первый тост за новорожденного!

— Повторим? Признайся же, вкусно? Саша, ну почему ты всегда такая сдержанная? Как на дипломатическом приеме! У нас дружеская пирушка, это лучшие минуты жизни, когда и забыть грусть, если не сейчас? Ура! Улыбнулась!

— А вот и шампанское! Бокал за прекрасную даму, удостоившую нас своей улыбки! — Зенин наливает, и прикладывается к ручке, и мы чокаемся, и он тотчас снова наполняет, теперь это маленькие коньячные рюмашки.

— Покорнейше прошу оценить этот коньяк! Такой вы едва ли когда-нибудь пробовали, мадам… Нет-нет, я буду безутешен, если ты откажешься!

Голова уже кружится. В желудке бродит адская смесь — зря я поддалась на уговоры, надо было держаться чего-нибудь одного. Рука Сермяги, хотя ей там не место, пристроилась на спинке стула у меня за спиной. Испытующий взгляд Зенина не отрывается от моего лица. Да они же меня спаивают! Нарочно! Зачем?

Щеки горят, в глазах, небось, кочуют туманы… Однако напоить “председательницу оргий”, во время оно, не теряя присутствия духа, глушившую далеко не португальский портвейн, а то и “Солнцедар” наравне с такими титанами как Катышев и Скачков, этим пижонам слабо. Правда, я уж не та. Но пока я в сознании, мозг будет работать четко. Такое свойство. Сейчас мы его используем.

— Еще коньяку, сударыня?

— Нет, господа, шампанского!

Теперь не только они, но и я слежу за ними. Переглядываются. Что это значит? “Готова, можно брать голыми руками!”? Это кто же из вас такой прыткий? Зенин? Нет, — вдруг понимаю, — он так мараться не станет. У него иная корысть. В памяти всплывают его едкие замечания. Ну как же, поэтическая натура, оскорбленная грязью житейской! Он переживает период острой мизантропии. Во всех его речах превалируют общие соображения о людском ничтожестве, подкрепляемые конкретными примерами. Сейчас Сережа Зенин, эстет чертов, горько облизываясь, сервирует себе еще один такой примерчик. Его так называемый друг, этот сентиментальный, добропорядочный, нежно влюбленный Леня вот-вот, как последний паскудник, потащит в койку полубесчувственную сестру своей любимой. А эта якобы недотрога, мнящая себя невесть кем, подруга самой Анастасии, пробудится завтра с похмельной тошнотой в объятиях сестрина любовника. Сколько калорийной пищи для презрения! Оно нажрется, как удав, и может впасть в спячку хоть до весны к вящей славе своего коварного обладателя…



Или все это бред?

Не исключено. Кто поручится, что у меня не может быть такого скверного бреда? Ведь папина дочка, да еще и под мухой… Кстати, сей никого из участников сцены не красящий момент моего повествования представляется удобным, чтобы заверить близких и дальних, что все лица и факты, о которых идет или еще пойдет речь, являются чистейшим вымыслом, и ежели кому померещится, будто он здесь узнает себя либо кого-то из знакомых, к этому бесовскому наваждению подобает отнестись соответственно.

— Мне пора. На последнюю электричку опоздаю.

— Останься! Наплюй на все, не разрушай компанию! Можно же и в Москве переночевать, у друзей…

— Я не могу ввалиться к Томке в первом часу.

— Ну и ладно! Поехали ко мне! А что? Раскладушка есть! — щупальца потерявшего терпение Сермяги норовят недвусмысленно обвиться, но во взоре проницательного Зенина уже явственно читается: “Сорвалось!” Разочарован? Или, как изощренный гурман, болел за обе команды разом?

К метро иду молча. Шаг почти тверд. А бокал ресторанный разбила-таки: пальцы спьяну как вареные макаронины.

Друзья провожают меня метра на полтора сзади, перебрасываясь репликами вполголоса. Не прислушиваюсь. Это уже не интересно. На прощание мы церемонно раскланиваемся. Я благодарю Зенина за приятный вечер. И Сермяге улыбаюсь. Все. Он даже не позвонит — ума хватит.

Дома меня ждет письмо из Гаваны: “Другому не сказала бы, но ты поймешь. Разлука прекрасна. Может быть, она даже лучше всего остального. Какое наслаждение — ждать, тосковать, считать дни, которые остались до встречи! В разлуке чувство очищается от бытовых мелочей, и тот, кого нет рядом, становится так чудесно близок, как никогда раньше. Только немножко боязно: а вдруг и — никогда позже?…”

Накатав многостраничное сумбурное посланье с уймой разного рода болеутоляющих экивоков и книжных параллелей, где даже, помнится, сравнивала злосчастного Сермягу с картонной невестой из “Балаганчика”, той, что “упала ничком”, а встать не может, я жду ответа с тоскливым страхом и запоздалыми сомнениями. Стоило ли ей сейчас все это рассказывать? Издали… Когда ни обнять, ни уточнить неверное слово, ни ответить на вопрос, предвидеть которого не сумела… Из глубины сердца доносится невнятный покаянный скулеж. Никуда не денешься, мой поступок отвратителен. Но я знаю Веру. Тут мы похожи: в разлуке не остываем. Наоборот! За несколько месяцев садовница нашего типа из крошечного зернышка увлечения вырастит влюбленность таких размеров, что от нее спасу не будет. Это вряд ли могло бы случиться в присутствии реального молодого человека с постной физиономией, на которую природа насилу наскребла материала, с такой же скудной душой и умом, обуянным помыслами о плюсах и минусах вступления в партию. Он бы уж не преминул взгромоздиться всей тяжестью, и не раз, на неокрепший росток. А тут — благодать, простор для творчества…

“Не расстраивайся уж слишком. Я сначала тоже огорчилась, всплакнула, но это скорее от уязвленного самолюбия. Полюбить по-настоящему я не успела. И едва ли смогла бы. Человек, которого любишь, не может казаться уродом. А меня это грызло. Я все думала: “Если будут дети, только бы в наше семейство пошли…” Небось, если бы любила, с радостью воображала бы себя окруженной выводком сермяжат мал мала меньше, с такими же неотразимыми узенькими лобиками и обворожительными остренькими подбородочками…

Обещаю тебе, что скоро утешусь. Было бы ужасно, если бы ты это от меня скрыла! Я ведь хранила бы торжественную верность, представляешь, как глупо? А теперь надеюсь в самом скором времени показать тебе пример благоразумия. За мной тут с огнем во взоре ходит один лейтенант из Киева. Рядом с нашим Леней его можно принять за самого бога Марса. Еще вчера я в третий раз пресерьезно намекнула ему, что сапоги он топчет зря. Теперь вижу, что моя суровость была преувеличенной. А ты, злодейка, уж если нанесла моему “фарфоровому сердечку” такой удар, изволь теперь его же и потешить. Тебе не трудно это сделать. Я хочу получить письмо с известием, что ты, наконец, выбросила из головы Скачкова со всеми его проспиртованными потрохами и завела любовника. Честное слово, я так обрадуюсь, что сразу забуду афронт с Леонидом. Пора, Сашка! Хватит киснуть! Тебе это не к лицу!”