Страница 14 из 30
— Томка Ильяса жалеет. Он хрупкое, положим, безумное, но не злое существо. Я сама для первого знакомства чуть не огрела его графином. Но быстро поняла, насколько он безобиден. С ним надо только немножко побалагурить в духе Васисуалия, и считай, приручила. “Шура, я понял твой секрет! Ты пришла бы ко мне. Но с одним условием: чтобы никто об этом не узнал. Даже ты сама!”
— А тот сутулый молодой человек с интересным лицом, кажется, библиотечный работник? Я пробовала с ним поговорить, но кроме вялых “да”, “нет” ничего не добилась. Надменно презрел мои авансы! И смахивает на героя Достоевского.
— Это жених Аллы, Тимофей. Вряд ли он хотел тебя обидеть. Просто он заика. Предпочитает не раскрывать рта. Благо в присутствии невесты ничего иного не остается, она-то не умолкает.
— Ну, а белобрысый, что с Надей приходит? Такой огромный шкаф с челюстью? Тоже безобиден?
— А вот это сволочь, каких мало. Я его знаю только понаслышке. И надеюсь не узнать поближе. Убежденный фашист. “Человечество делится на жертв и палачей, значит, надо быть палачом”. Вот такой мыслитель. И практик такой же: стукач. Но от Нади без ума, а она лучшая томкина подруга, ее капризы закон. Считается, что Славик — надин верный монстр, а “в постели, — кричит Надя, — это симфония!”. И ты же знаешь, Тома носится с идеей, что всякого, даже самого дурного человека надо встречать с любовью, тогда в нем раскроются его лучшие стороны. В Славике уже раскрылись. Он все предлагает притащить к Томке кого-нибудь из своих гэбэшных приятелей, чтобы “такая баба!” пропадала не попусту, а за деньги. Никак не возьмет в толк, почему ее не прельщают эти возможности.
— Я тоже кое-чего не понимаю. Как она может якшаться с подобной швалью? Ты не спрашивала?
— Стараюсь не вникать. Поссоримся. Кунсткамера ее, а не моя. И дом не мой, а ее. Видишь ли, это все равно хороший дом. Странноприимный. Меня там тоже встречают с любовью. И тоже без особых заслуг.
Желанья имеют обыкновение исполняться. Но зачастую в такой форме, что мечтателю трудно узнать воплощение собственной грезы. Недоуменно, а то и с отвращением взирает он на эту причуду реальности, не догадываясь о своем родстве с ней. Только теперь, годы спустя, понимаю, что открытая каждому квартира в старом доме близ Арбатской площади, где и я когда-то была желанной гостьей, — ни дать ни взять моя детская выдумка.
К нам-то никогда нельзя было прийти запросто. Это была мука мученическая. Стоило однокласснице забежать ко мне или к сестре, отец, с видимым нетерпением дождавшись ее ухода, приступал к допросу:
— Где ты подцепила эту… (далее следовало: “лохматую”, “прилизанную”, “писклю”, “раскоряку” и т.п.)? Из какой она семьи? Не знаешь? — саркастический смешок. — Не удосужилась, значит, поинтересоваться, кого в дом приводишь? Та-ак! Интересно. Здесь только что лежала моя фуфайка. Ну, и где же она? У нее выросли ноги?
В то время я объясняла эти выходки исключительно его подлым нравом. Мама и бабушка знали правду, но молчали. Лишь много позже, уже студенткой второго курса, единственный раз рискнув прокатиться с родителями на пароходе по Оке, я стала свидетельницей кошмарного приступа болезни, названия которой нельзя было не угадать. Тут уж он не злился, и глаза стали беспомощными, отчаянно чистыми, как у оглушенного страхом ребенка…
Бред преследования — недуг, на который имеет право каждый советский человек. Вот почему я тогда не сочла и поныне не считаю покойного родителя настоящим сумасшедшим, хотя он боялся даже девчонок с челочками и косичками, забегавших к его дочерям списать задачку или выпросить “ну, маленькое, вот такусенькое!” сочинение про четвертый сон Веры Павловны. Откуда они? Куда отправятся, покинув нашу халупу? Какому папе расскажут, где были, что видели и слышали? А дочки, дурехи, не понимают, и не объяснишь им, слишком рискованно, пусть лучше верят, что все нормально, им здесь жить…
Только после его смерти мама решилась рассказать, как на исходе тридцатых он уговаривал ее завербоваться работать на Дальний Восток: “Осмотримся, мы оба сильные, голова на плечах есть, найдется и способ пересечь океан!” Она не согласилась: “Что нам делать за границей без языка, без дома?” Не любя режима, она относилась к нему, как к скверному климату, не более. Страх был ей органически чужд. Зато на склоне лет она с откровенной досадой пожимала плечами, когда он пускался в обличения “бабенок, которым только и надо, чтобы их тискали, а кто, неважно”, “способны увязаться за первым попавшимся иностранцем, покинуть Р-р-родину!” Громовый раскат “Р” подчеркивал заглавную букву: встревоженный наличием на филфаке иностранных студентов, отец тщился подобными речами внушить нам с сестрой спасительный патриотизм. Одно дело — самому в молодые годы попытаться уплыть из социалистического отечества хоть в омулевой бочке, но совсем другое — на старости лет допустить, чтобы невесть кто за здорово живешь отнял у тебя дочь.
Из-за того, что дом моего детства был настолько неприветлив, я в ту пору воображала дом своей зрелости открытым. Таким, чтобы любой желающий смело входил туда. Я не стану спрашивать, кто он и откуда — он пришел ко мне, этого довольно. Может быть, он вор? Так пусть украдет что-нибудь! Я не замечу пропажи. Лучше быть иногда обкраденной, чем всего бояться, в каждом подозревать негодяя! Самому быть вором — даже это лучше, чем носить в себе столько дрянных опасений!
Горячая была мечта. Ее раскаленную температуру помню и сегодня. Но уже годам к двадцати поняла: людей, которых мне хочется видеть у себя, на свете мало. И без своей насущной порции уединения мне не прожить. А вот Тамара Клёст, владелица той гостеприимной квартиры, — вернее, комнаты, ибо в двух других обитали довольно замкнуто ее родители и брат, — одиночества не выносила ни в каких дозах. Когда в кои-то веки рядом никого не оказывалось, она спешила включить радиоприемник. Не чтобы слушать, а чтобы чувствовать: люди здесь, неподалеку, вот — бубнят что-то над самым ухом. В горе и радости она, человек далеко не тривиального склада, бездарно твердила, что “все женщины” при таких обстоятельствах испытывают то же самое. Эта мысль ее успокаивала. Надобность быть с людьми, лучше бы, конечно, с добрыми и умными, но на худой конец с любыми, делала ее в моих глазах обидно зависимой. А она сердилась, не обнаруживая во мне столь естественной потребности — то ли я ее зачем-то скрываю, то ли непостижимо жестка сердцем.
В дружбе Тома ценила спонтанность как высоких, так и низменных порывов, умение ссориться и мириться, готовность к безоглядному излиянию и сопереживанию, рвение помощи и жаркой заботы, сметающее на своем пути препоны такта, этого изобретения худосочных умов, уничтожающее дистанцию, которая от лукавого. В ее исполнении все это было очаровательно. По большей части. А когда не совсем, я в ущерб спонтанности прикусывала язык.
Мы не должны были подружиться. Но это случилось. “Какая прекрасная, строгая девочка! И как же ей тяжело! Если бы можно было хоть чем-нибудь помочь!” — не помню, кто передал мне тогда эти ее слова. Мы были с одного курса, но там, в университете, не сталкивались — каждая держалась своего круга, и в странноприимную квартиру я впервые забрела по чистой случайности. А отзыв тронул, тем сильнее, что я-то себе совсем не нравилась. Вдруг, ни с того ни с сего, такая симпатия? Спасибо… Не понимаю, но все равно — спасибо.
— Приезжай чаще! Зачем это “меру знать”? Ненавижу меру, ее выдумали, как уважение вместо любви… Чаще — это значит как можно чаще! Что значит “два дня подряд”? Хоть двадцать два! Мне лучше, когда ты здесь! И нечего на ночь глядя тащиться на электричку — вот диван, он всегда в твоем распоряжении. Да, и перестань таскать сюда дурацкую колбасу и чертов кефир! Хочешь, чтобы я подумала, что ты за постой вносишь? Обижусь! Всерьез! Ничего не надо, все есть, сколько можно повторять? Мне нравится, когда приходят, я люблю готовить и кормить, и никто не имеет права мне в этом отказывать! Брось ты свои церемонии, перестань занудствовать! Еще умной слывешь! С чего бы это? Простых вещей не понимаешь!