Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 58



На такие жертвы ему приходилось идти постоянно.

Взять хотя бы вот это, одно из самых пронзительных его стихотворений:

В книге 1961 года (Борис Слуцкий. Сегодня) было выправлено так:

Советские парни девушек не лапают!

Благодаря этой поправке стихотворение тогда удалось спасти, «пустить в печать». Но неуловимый «дым-дымок» поэзии… Нет, он не отлетел совсем, не исчез, но теперь это был дым уже совсем другого качества. Как гласит пословица, «труба пониже — и дым пожиже».

Но для «спасения» стихотворения этого оказалось недостаточно.

На редакторский нюх что-то в нем, в этом стихотворении, было не то. Какой-то шел от него чужой запах:

От всего этого за версту несло «абстрактным гуманизмом». А еще явственнее — потрясавшим нас в послевоенные годы итальянским неореализмом.

Задать бы тогда (в 1961 году) читателям такую загадку — в духе популярных сегодняшних викторин:

О каком кинофильме говорится в этом стихотворении поэта? Выберите наиболее подходящий из предложенных ниже вариантов:

1. «Броненосец „Потемкин“»

2. «Кубанские казаки»

3. «Тарзан»

4. «Сто мужчин и одна девушка»

5. «Ночи Кабирии»

6. «Два гроша надежды»

Самые чуткие читатели наверняка выбрали бы какой-нибудь из двух последних вариантов. Менее чуткие, возможно, остановили бы свой выбор на «Тарзане». Совсем нечуткие — на «Кубанских казаках». Но вряд ли кому-нибудь пришло бы в голову выбрать из этого списка давным-давно уже в то время забытый немой фильм Сергея Эйзенштейна.

А Слуцкий это свое стихотворение озаглавил именно так: «Броненосец „Потемкин“». Разумеется, для отвода глаз. Для маскировки. Чтобы внести в стихотворение — не вторгаясь при этом в его живую ткань — начисто в нем отсутствующий революционный пафос.



Такое же маскировочное заглавие, прячущее, затемняющее истинный смысл вещи, он дал лучшему своему стихотворению, о котором говорил, что в нем он «прыгнул выше себя самого».

Вот как он сам рассказал об этом:

«„Давайте после драки…“ было написано осенью 1952-го в глухом углу времени — моего личного и исторического. До первого сообщения о врачах-убийцах оставалось месяц-два, но дело явно шло — не обязательно к этому, а к чему-то решительно изменяющему судьбу. Такое же ощущение — близкой перемены судьбы — было и весной 1941 года, но тогда было веселее. В войне, которая казалась неминуемой тогда, можно было участвовать, можно было действовать самому.

На этот раз надвигалось нечто такое, что никакого твоего участия не требовало. Делать же должны были со мной и надо мной.

Повторяю: ничего особенного еще не произошло ни со мной, ни со временем. Но дело шло к тому, что нечто значительное и очень скверное произойдет — скоро и неминуемо.

Надежд не было. И не только ближних, что было понятно, но и отдаленных. О светлом будущем не думалось. Предполагалось, что будущего у меня и у людей моего круга не будет никакого. Примерно в это же время я читал стихи Илье Григорьевичу Эренбургу, и он сказал: „Ну, это будет напечатано через двести лет“. Именно так и сказал: „через двести лет“, а не лет через двести. А ведь он был человеком точного ума, в политике разбирался и на моей памяти неоднократно угадывал даже распределение мандатов на каких-нибудь западноевропейских парламентских выборах.

И вот Эренбург, не прорицатель, а прогнозист, спрогнозировал для моих стихов (для „Давайте после драки…“ в том числе) такую, мягко говоря, посмертную публикацию.

Я ему не возражал…

Позднее я объявил это стихотворение посмертным монологом Кульчицкого и назвал „Голос друга“… Через год-два у меня уже не было оснований для автопохорон. Драка продолжалась. Но осенью 1952 года ощущение было именно такое: после драки».

Оснований для автопохорон уже не было, но маскировочное название сохранилось, и под этим маскировочным, фальшивым заглавием стихотворение печатается и поныне.

Тем же способом Слуцкий попытался однажды спасти еще одно свое стихотворение:

В устах пленного эсэсовца или разочаровавшегося в своих фюрерах офицера вермахта такое утверждение было оправданно и потому — допустимо. Но начальной строкой стихотворения («Сегодня я ничему не верю…») допрашивавший этих пленных «господин комиссар» говорит о том же уже от себя. Неужели и он думает так же, как эти пленные немцы?

Да, именно так. В этом собственно состоит весь смысл, весь пафос этого стихотворения:

Жизненный опыт «господина комиссара» приводит его к тому же окончательному и безоговорочному выводу, к тому же нигилистическому итогу, к какому пленных немцев 45-го года привел тотальный крах их «тысячелетнего рейха[1]».

О том, чтобы такое стихотворение бдительные советские редакторы и цензоры «пропустили в печать», разумеется, не могло быть и речи. В таком виде его и в столе-то держать было опасно. И вот, предваряя — и заранее отметая — все возможные вопросы и обвинения, он дает стихотворению заглавие «Говорит Фома».

1

В книге: «райха». — прим. верст.