Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 23



Письма эти она знала наизусть, но время от времени, по вечерам, перечитывала и при этом волновалась, — на лице тогда выступали красные пятна, делавшие ее вдруг старой и некрасивой. Перечитав письма, она бережно укладывала их в шкатулку и потом, лежа в своей узкой и одинокой постели, долго думала о людях, которые ее когда-то любили. Вероятно, никого из них уже не осталось в живых; были такие события, прошло так много лет… Но, может быть, кто-нибудь выжил? Ведь и она сама жива. И дальше Елена Ивановна начинала думать о том, как она вдруг встретит его на улице. Конечно, они сразу узнают друг друга, ведь люди по существу меняются очень мало. Вернется старая дружба, любовь, и жизнь снова получит новый смысл и значение… И, помечтав немного и поплакав в подушку, Елена Ивановна тушила свет, стараясь уснуть: утром нужно встать пораньше и идти на работу.

Как случилось, что в этот вечер она принесла к Сидельниковым одно из своих заветных писем? Может быть, одолела тоска, или появилась потребность поделиться с друзьями чем-то важным и нужным. А быть может, ей просто захотелось показать Сидельниковым, смотревшим на нее со снисходительной жалостью, что она — вовсе не засохшая старая дева, что ее любили, ей писали любовные письма и подносили цветы… Вот почему Елена Ивановна в этот вечер пришла такая взволнованная. И когда обед стал подходить к концу, она вдруг покраснела и небрежным тоном сказала:

— А со мной произошла такая смешная история… Вчера я перебирала в чемодане старые бумаги и нашла одно письмо. Написал его мне когда-то влюбленный гимназист.

— Здорово! — загрохотал Сидельников, расправляясь с котлетой. А сколько, матушка, вам тогда было лет?

— Семнадцать, — с холодным достоинством ответила Елена Ивановна. — Я тогда кончала гимназию и готовилась к выпускным экзаменам.

— Дела давно минувших дней, преданья старины глубокой… А не выпить ли нам, господа, за этого самого влюбленного гимназиста? Юнкер Шмит из пистолета хочет застрелиться…

— Успокойся, — сказала Маша. — Тебе больше нельзя. А то ты скоро начнешь декламировать «У лукоморья дуб зеленый»… Вот лучше пусть Елена Ивановна прочтет нам свое письмо.

Елена Ивановна смутилась. Собственно, письмо было принесено специально для того, чтобы быть прочитанным, момента этого она ждала и боялась, и теперь, когда он наступил, она вдруг растерялась. Вряд ли это будет интересно, — письмо влюбленного мальчика, но такое искреннее и свежее… Впрочем, если хотят послушать, — она готова.

— Валяйте, Саломея! — сказал Сидельников.

Елена Ивановна вынула из сумки листок бумаги, вырванный из ученической тетради, и начала читать, замирая от ужаса и счастья:

«Любимая моя, единственная моя, синеглазая моя Леночна…»

— Да что вы, милая, — перебила Маша Сидельникова. — Какие же у вас синие глаза? Скорее уж серые.

— Тогда были синие, — кротко ответила Елена Ивановна.

— Отцвели уж давно хризантемы в саду, — пропел Сидельников.

Елена Ивановна проглотила обиду и немного дрожащим голосом продолжала читать:

«…Сейчас два часа утра. Я пишу, весь охваченный чудесной лихорадкой и томительной истомой. Окно мое настеж открыто, в комнату льется сладкий, дурманящий запах летней ночи. Свеча горит на моем столе, пламя ее колеблется, по стенам пляшут неровные, фантастические тени».

— При свече писал, — вздохнул Сидельников. — Должно быть, дело было еще до изобретения электричества.



«…Прошло уже два часа, как я расстался с Вами, любимая. Целая вечность, целая жизнь. Два часа назад мы сидели в саду, над речным обрывом, я целовал ваши тонкие, умные пальцы и глядел в ваши прекрасные, бездонные глаза…»

— Бочки бывают бездонные, — бормотал Сидельников. — Стиль неважнецкий у молодого человека, но пишет бойко. Должно быть, насобачился, или у кого-нибудь списал. Я сам у Пушкина стихи скатывал и переписывал в альбом барышням… Маша, а Маша, — нельзя ли мне еще немного компоту получить?

— Хватит с тебя, — сказала Маша. — Не хами, дай слушать.

«…Я помню только, как наступила удивительная, особенная тишина, — кажется, даже соловьи перестали петь, и лишь было слышно, как бились наши сердца. Вам стало холодно, я обнял Ваши хрупкие плечи, Вы склонили голову ко мне на грудь и на мгновенье, на одно только мгновенье, уста наши слились…»

— Это он у Загоскина украл, — с ядовитой уверенностью сказал Сидельников. — Эта история напоминает мне один анекдот. Однажды барышня пошла с семинаристом в сад…

— Замолчите, — очень тихо и твердо сказала Елена Ивановна. — Замолчите сию же минуту. Я пришла к вам, к моим лучшим друзьям, принесла вам самое нужное, самое ценное, что оставалось у меня в жизни. А вы…

Она не кончила, встала из-за стола, сунула письмо в сумочку и направилась к дверям. Сидельникова пыталась ее удержать — нужно знать мужа, ведь он такой, и всегда шутит, и потом — кто мог предполагать, что Елена Ивановна так близко примет к сердцу старый роман юности?

Но Елена Ивановна все же ушла, тихонько закрыв за собой дверь. Она не слышала, что говорила ей вслед Сидельникова, — теперь ей все было безразлично и появилось такое чувство, словно она испортила что-то очень важное и большое в своей жизни. Она спускалась по темноватой лестнице, и вдруг все показалось ей мрачным и убогим: и потертый коврик на ступеньках, и стены запятнанные, чьими-то нечистыми руками, и ящики с мусором, выставленные у дверей квартир.

На улице моросил дождь. Тусклые фонари отражались в мокром асфальте, и какие-то прохожие под раскрытыми зонтиками торопились домой, не обращая на нас внимания. И Елена Ивановна вдруг до боли отчетливо вспомнила летнюю ночь на Каме, городской сад над обрывом, синеглазую Леночку и этот первый, на всю жизнь запомнившийся поцелуй. Ведь все это было, этого нельзя отнять у нее! Потом она вспомнила смеющегося Сидельникова и заплакала от обиды и горечи. Она шла, спотыкаясь, как пьяная, оплакивая свою оскорбленную любовь, и машинально твердила:

— Дура… Старая дура!

Вернулась она домой вся продрогшая, бережно спрятала письмо в заветную шкатулку и легла спать. И ночью, во сне, продолжала всхлипывать от обиды.

Некролог журналиста

В это утро боль в правом боку была особенно мучительная, — глухая, ноющая, непрестанно напоминавшая, что в сложном человеческом механизме какая-то его часть внезапно испортилась. Александр Иванович Чеботарев с отвращением принял еще одну пилюлю, но боль и после этого не исчезла. Лекарство уже не оказывало того успокаивающего действия, какое было в начале болезни. Хотелось прилечь, положить на бок горячую грелку, но в редакции не было ни дивана, ни грелки. Оставалось только одно: попытаться отвлечь свое внимание работой.

Раньше это иногда удавалось, но сегодня и работа как-то не налаживалась. Александр Иванович отослал срочный материал в типографию, кое-что подправил, кое-что сократил. Было несколько телефонных звонков и пришла посетительница, — немолодая уже артистка с обиженным лицом и сизыми, припудренными щеками. Артистка жеманилась и говорила, что скоро устроит свой вечер, а пока хотела бы поместить заметку. Журналист знал, что никакого вечера не будет, артистка готовилась к этому выступлению последние десять лет и все не решалась, и когда при встрече знакомые спрашивали, когда же ее услышат, она загадочно мерцала глазами и отвечала, что очень скоро, хотя, конечно, настоящее искусство теперь никому не нужно… Александр Иванович заметку, все-таки, взял и, сделав над собой некоторое усилие, пожелал успеха и даже сказал, что постарается прийти и послушать. В эту минуту он искренне и от всей души ненавидел представительницу подлинного искусства.

Потом у стола его появился другой посетитель, старичок с суздальским иконописным лицом, оказавшийся ревнителем церковного пения, а ревнителя сменил человек в черном вытертом пальто со слишком короткими рукавами, из которых высовывались обшлаги пиджака. Человек был с толстым, порыжевшим портфелем, раздутым от всяких набитых в него бумаг. Назвал он себя профессором и сказал, что третьего дня прибыл из Европы, счел своим долгом прийти представиться в редакцию газеты, которую всегда читал и весьма одобрял.