Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 77



Шел 1949 год и Бессарабия умирала от голода, так что Мама Первая не выглядела как-то особенно, даже лежа в большой луже возле железнодорожного вокзала Кишинева. Одна из сотен.

Каким образом девчонка попала в лужу, объяснить будет несложно, ее туда, как уже говорилось, уронил отец, у которого не было сил идти с ребенком на руках. Почему в Кишинев? Дедушкой Первым двигало желание спасти потомство, хотя бы одну из, и он предпринял единственно верный, как ему казалось, шаг — привезти девчонку в город, куда стремились голодающие из всей республики, ставшей советской республикой совсем недавно, а до того…. Королевство Румыния. Исчезнувшее навсегда в отхожей яме истории, которую историки частенько красиво зовут водоворотом, королевство Румыния оставило селу Шолданешты на память о себе рубцы от палки румынского жандарма, и частную собственность, так что кому плюсы перевешивали минусы, а кому наоборот. Деду Первому — плюсы. Ведь частная собственность значила для него возможность прокормить семью из пяти человек и расширить ее до пятнадцати-двадцати, и где тут детолюбие, а где стремление обзавестись еще дюжиной рабочих рук, не поймешь их, этих крестьян. Бездумно жестоки. Как небо, что льет воду и на благочестивых и на грешников, как Солнце, что светит и блудницам, и богобоязненным девам, так и крестьяне: не видят добра, не видят зла, и мысли у них одни лишь, посеять урожай, собрать, и дожить до следующего года. Это непорядок. Поэтому, когда в Бессарабию пришла Советская Власть, первым делом в селе ввели план сдачи хлеба для страны, которая стонала, и натужно приподнимала с земли рекордные объемы промышленности для того, чтобы жизнь стала лучше, и гробила людей для того, чтобы людям стало легче жить, вот так, жестоко и бездумно. Похлеще крестьян.

В 1949 году, когда Бессарабия умирала от голода, один человек, если называть вещи своими именами, губернатор провинции, а если торжественно — глава ЦК республики, — товарищ Коваль повысил нормы хлебосдачи, и это-то в то время, когда люди мерли как мухи. Кара Господня. Вот что это значило для страны, где люди валялись на подъездах к столице, умоляя впустить их в город, чтобы купить там хоть немного еды, но дальше железнодорожного вокзала их не пускали. Ладно уж. Вокзал так вокзал, решил Дедушка Первый, когда вывалился из вагона, прибывшего в Кишинев откуда-то из России, и к которому, словно тучи мух, липли сотни оголодавших крестьян со всей Бессарабии, чтобы бежать, бежать, бежать от голода. Здесь не съедят. Речь шла о том, что Маму Первую, как и многих детей той поры, вполне могли употребить в пищу, и вовсе не потому, что детское мясо нежнее и слаще, а потому лишь, что ребенок за себя не постоит, и убить его куда легче, чем взрослого. Хлоп и все. Дедушка Первый знал, что как только он вздохнет последний раз — выражение «испустит последний вздох» не подходило, потому что он бы уж держал его как мог, до последнего, — его дочь добьют над его телом, и сделают это уцелевшие односельчане. Приличные люди. Винить их не стоило бы, потому что Дедушка Первый не был уверен в том, что не добил бы кого-то из тех, кто добил бы его дочь, сложись обстоятельства чуть иначе, конечно, не ради себя, а чтобы детей прокормить. Нет плохих. Нет плохих, пробормотал он, и, спотыкаясь, пошел от станции в город, но тут дорогу ему преградил милиционер, и сказал стоять, потому что у него нет кишиневской прописки и ему следует вернуться к себе в село, а вопросы пропитания и карточки это проблемы сельских властей. Нет плохих. Упорно думая об этом, Дедушка Первый с Первой Мамой на руках пытался протолкнуться сквозь милиционера, будто тот был наваждение какое-то, но, конечно, упитанное и крепкое, так что ничего не вышло. Власть сильнее. Дедушка Первый вдруг отчетливо понял, что время его изошло, вытекло, как вода, в эту самую огромную лужу под его ногами, большую октябрьскую лужу у кишиневского вокзала, поэтому он инстинктивно — не следует мешать живое с мертвым, — оттолкнул от себя дочь и та упала в воду. Что за народ. Милиционер, сказавший это, покачал головой, но наклоняться за малышкой не стал, потому что, во-первых, тоже был слаб, и только доходяге Дедушке первому мог показаться крепким мужчиной, а, во-вторых, девочка не жилец, это видно. Сейчас помрет. Милиционер горько вздохнул, отвернулся и пошел навстречу группе призраков — жена, муж и двое детей, — бочком, по крабьи, пробиравшихся в город, крикнул им, эй, стоять, вы что же, думаете, в Кишиневе еды завались, да здесь народ так же от голода пухнет. Что за народ!

Мама Первая была так слаба, что не испугалась вовсе своему падению в лужу, а даже обрадовалась, потому что была покрыта где язвами, где коростой и все это зудело и чесалось, и, будь силы, она бы и почесалась. Вода холодила. Знай девочка хоть что-то о прохладных ваннах на курортах Кисловодска — те как раз рекламировали в разрушенной войной, но упорно хотевшей жить стране, — решила бы, что в один из таких и попала. Блаженство! Знай, лежи себе в прохладной водичке, плескайся, да гляди в небо, да не забывай держать руки над водой, как над одеялом, как учили папа с ма… Кстати, папа. Где он там, подумала Мама Первая, и проформы ради подняла голову из лужи, и тут увидела необыкновенное зрелище, позже ставшее видением всей ее последующей жизни. Голову Горгоны.

Прямо на Маму Первую глядела голова Горгоны, о чем Мама догадалась уже много позже, получив образование, а тогда это просто выглядело как страшная рождественская маска, которую парни в молдавских деревнях напяливают на голову, чтобы попугать девчат. Всклокоченные волосы, торчащие, словно змеи перед броском, открытый и скошенный набок рот, черная кожа, неестественно большие глаза, стекающая по маске вода. Мама Первая. Себя она увидела, подняв голову из лужи, и зрелище это так напугало ее, что девочка нашла в себе силы даже закричать, что ей послышалось мощным воплем, а для сторонних наблюдателей — еле слышным, жалким хныканием. Стороннего наблюдателя. Так точнее, потому что девочку, с ужасом уставившуюся на свое отражение в его лакированном по моде тех лет ботинке, видел всего лишь один человек. Мужчина в черном костюме, черной рубашке, и с черным портфелем, и, кажется, это все, что мы могли бы видеть на нем. А, нет! Еще черная шляпа, не сдвинутая щегольски чуть набок, а нахлобученная как следует, что выдавало в мужчине, — скорее пожилом, чем зрелом, — представителя какой-нибудь администрации, и он стоял над девочкой, едва не захлебнувшейся в луже. Спаситель. Много позже Мама Первая поняла, что происходило с ней, и осознала, что минутное блаженство, охватившее ее в луже, было ничем иным, как сладким удушьем, которое обычно случается с утопленниками, моментом экстаза перед смертью. Ее спасли. Сделал это человек в черной одежде, который, увидь его кто из крестьян в провинции, был бы принят ими за ангела смерти, ну, или Плана Хлебосдачи. Кто он был? Мама Первая много раз пыталась узнать это, но ничего у нее не получалось, потому что того мужчину, отражение себя в ботинке которого она увидала в то осеннее утро 1949 года, она никогда больше не видела. Нет, конечно. Он вовсе не подобрал девочку, чтобы ее выходить, — рождественские сказки не происходят осенью, тем более, в стране с марксизмом как единственно верным учением. Просто вынул из лужи. Посадил на ее краешек и пошел дальше, не оборачиваясь, и, если бы мы попробовали попрекнуть его жестокостью и равнодушием, ответил бы нам сухо и бесцветно — не за тем я прибыл сюда, чтобы ковыряться в мелочах, а затем, чтобы спасти всех.

Дедушка Первый тоже увидел мужчину в черном, который вытащил из огромной лужи его почти захлебнувшуюся дочь, но для чего мужчина спас его дочь — взять к себе и выходить в большой и дружной семье; взять к себе и растлить, чтобы сделать презренной шлюхой; взять к себе и сварить в котле, чтобы съесть — он так и не узнал, потому что время его, как мы уже упомянули, истекло. Начал умирать. Икнул несколько раз, протянул руку дочери, безучастно смотревшей куда-то наверх, пустил слюни, судорожно вздохнул несколько раз, последним усилием с отвращением повернулся к серому небу затылком. Презирал Бога.