Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 42 из 45

Ошеломленный Струков несколько минут молчал, тяжело переводя дыхание. Доктор несколько раз прошелся по комнате, затем, как ни в чем не бывало, закурил трубку, и… простодушно рассмеялся.

— Дрянной мужичонко, — сказал он, — впрочем, это его непременно где-нибудь в кабаке этот стрюцкий науськал.

— Послушайте, неужели вы серьезно хотели сломать руку? — спросил Алексей Васильевич, чувствуя, что не в состоянии отвести глаз от стоявшего перед ним доктора.

— Конечно, нет.

— Ну, а по вашему лицу видно было, что да.

— Может быть, не знаю, неохотно ответил доктор. Я не понимаю такого обращения с народом.

— При чем же тут народ? Будь он барин, это все равно.

— Сомневаюсь, чтобы вы так поступили с барином, — поднявшись и усиливаясь сдержать трясущуюся челюсть, сказал Струков.

— Отчего? Не сомневайтесь.

— Ну, вот я — барин, и я говорю вам, что вы сделали подлость! — крикнул Алексей Васильевич.

Глаза его впивались в лицо доктора с какой-то сумас шедшей настойчивостью.

Прежде Бучнев в ожидании таких взрывов пристально следил за Алексеем Васильевичем. Теперь ему было не до того… Он усмехнулся, потом сказал усталым голосом:

— Я говорил, что я вам неприятен. Охота петушиться. Если подлость — я сам себя накажу. Если вы хотите узнать, поступлю ли я так с вами, — вам надо стакнуться с стрюцким, кляузничать, требовать от меня заведомой лжи, пособничества в кляузе. Ваш тон и даже больше — ничего не могут доказать. Я ведь оскорблений так называемой чести не признаю, предрассудок «собственного достоинства» отрицаю…

Струков ничего не понимал. Шум крови в его ушах перебивал голос доктора. Да если бы и не шумело, он все равно не разобрал бы, что тот говорит ему. Он только видел, как омерзительно шевелятся эти тонкие губы, как отдает желтизною мускулистая ненавистная щека с подлой чисто вымытой морщиной около носа.

— Что у вас тут случилось, Григорий Петрович? — послышался за дверями торопливый и встревоженный голос Наташи.

— Нельзя, нельзя, я не одет! — крикнул доктор.

И в тот же миг раздался сильный, отвратительный звук… Григорий Петрович пошатнулся, как-то странно взвизгнул и с страшным лицом, на котором горело розовое пятно, бросился к Струкову, — и схватился за ручку двери.

— Я не одет, Наталья Петровна… успокойтесь… Через пять минут приду в дом… — сказал он почти твердым голосом.

Наташа еще что-то говорила, потом ушла… Доктор прислушался к ее шагам, отошел от двери, сел и взглянул на Струкова. Никогда тот не мог забыть этого печального, усталого взгляда.

— Я готов… Когда? — хрипло выговорил он.





— Это стреляться-то, что ли?.. Нет, Алексей Васильевич, я не стану стреляться.

Струков криво усмехнулся, наклонил голову, колеблющимися шагами вышел из комнаты и, не заходя в дом, уехал на хутор.

Всю дорогу он чувствовал себя точно пьяный. Обрывки мыслей, впечатления, образы проносились в его отуманенной голове беспорядочной чередою… Вечерело. Где-то вдали надрывающим душу звуком мычала корова. Мутная пелена пыли нависла над выжженной степью. Солнце закатывалось, зловещее, тусклое, угрожающее.

По дороге встретился мужик верхом. Струкову отчетливо бросились в глаза его черное, загорелое лицо, до странности белые зубы, открытые удивленной улыбкой… Мужик что-то сказал, потом что-то закричал вслед, — было не слышно за стуком колес. «Чему он удивляется?» — подумал только Алексей Васильевич. Недалеко от хутора повстречался другой мужик, в телеге, и опять с раздражающей отчетливостью сверкнул ослепительными зубами на черном, как у негра, лице и закричал… Струков услышал и страшно переконфузился.

— Да, да, — закричал он уже далеко отъехавшему мужику, — это от ветра… Ветром сбило…

Он был без шляпы и только теперь заметил это. И только теперь заметил, что едет не на своей лошади и не в шарабане, а на дрожках апраксинского приказчика и на какой-то вислоухой, чалой кобылке. «Должно быть, он приехал с поля полудневать, и я взял и сел», — подумал Алексей Васильевич, и точно это была та самая посылка, которой недоставало ему для умозаключения, воскликнул про себя: «Конечно, струсил!.. И надо бить… бить… Бить презренных трусов… И всегда буду бить…» Односложный, короткий звук слова совпадал с мерным постукиваньем расшатанного заднего колеса. И Струков уловил это, и на несколько мгновений это доставило ему особое удовольствие: будто кто другой соглашался, что надо «бить… бить… бить…». Но вдруг, как живые, взглянули на него печальные, усталые глаза, и всхлипывая, и сердясь на то, что умозаключение рассыпалось, он что есть силы гнал сердито пофыркивающую кобылку.

Конюху он опять сказал, что шляпу унесло ветром, и еще сказал, что экипаж и лошадь понадобились в Апраксине, а это лошадь Авдеича и чтобы ее хорошенько накормили. Гертруда Афанасьевна так и ахнула, встретивши его в передней. «Батюшка мой, да вы как арап!» — воскликнула она с искренним соболезнованием. «Вот ведь любят меня…» — мелькнуло у Струкова, и он едва не заплакал от внезапного умиления. Потом умылся, переоделся, что-то долго и подробно рассказывал Гертруде Афанасьевне — все с тем же чувством умиленной любви ко всей ее рыхлой, неповоротливой фигуре; потом спросил чаю, хересу и, сказавши, что рано ляжет спать, заперся в кабинете.

…Было два часа ночи. Лампа с зеленым абажуром разливала мертвенный, спокойный свет. И с тем же мертвенным светом на застывшем лице стоял, прислонясь к стене, Струков. Только зрачки его глаз, неподвижно устремленные в одну точку, мерцали живым и еще мятежным блеском… Казалось, вся истлевшая от нестерпимой муки душа сосредоточила свою последнюю силу в этих глазах и догорала тревожным, колеблющимся, мелькающим в каком-то испуге огоньком.

Херес был не тронут. Около недопитого стакана с чаем лежал револьвер, на письменном столе — кругом исписанный листок почтовой бумаги.

За непроницаемой гардиной послышался стук… Струков оставался неподвижен. Через минуту стук повторился, можно было различить, как барабанили пальцем по стеклу и кто-то звал вполголоса… Струков равнодушно повернул голову, как будто это было так и надо, чтобы в два часа ночи стучали в окно, — равнодушно сделал несколько шагов и поднял гардину. И вдруг его лицо, похожее на безжизненную маску, преобразилось. Какое-то исступление, какой-то тоскливый восторг не скрасили, а исказили его черты… В туманном от пыли месячном освещении выделялась характерная фигура доктора.

— Впустите же, пожалуйста, — зорко всматриваясь сквозь стекло, гозорил он, — я чертовски устал и хочу есть, пить, спать… что угодно. — И продолжал уже в передней шумным, притворно-веселым голосом: — А я таки не утерпел, сбегал к тому мужичонке, помирил его с Брюнчиком… и с собою… Даже водки с ними выпил!.. А оттуда к вам… и есть страшно хочется…

Струков молча ввел его в кабинет.

— Эге! И огнестрельные припасы!.. И письмо!.. — воскликнул доктор. — Алексей Васильич, побойтесь вы бога. Почему? Зачем? Что такое случилось? Фу, какой вздор! Позвольте-с… это мы приберем в ящик… Сюда?.. Письмо… Оставьте его на память. Ба! И вино, и сыр… Отлично! Теперь садитесь, и давайте выпьем. Я нынче выпью… Застрелиться никогда не мешает, но с толком, друже, с расстановкой, как говаривал покойник Фамусов.

Струков как сел на диван, так и не мог подняться. И не мог выговорить слова от мелкой, не перестающей дрожи во всем теле. И как несколько часов тому назад он был не в состоянии отвести глаз от доктора, так и теперь; но теперь вся душа его трепетала от невыносимого презрения к самому себе, от мучительной любви к этому человеку.

Григорий Петрович поднес к его губам стакан с вином, заставил выпить.

— Я не только оттого… Я за все… за все… хотел расплатиться, — трясущимися губами прошептал Струков, — но вы раздавили меня как червяка…

Доктор больно сжал его руку.

— Послушайте, — сказал он тихо и без всякой веселости, — послушайте… Я сто раз думал, что меня раздавили как червяка, и, вот видите, — жив. Я стал помнить себя с этим чувством бессильного отчаяния… Сначала детского, бессмысленного, но тем неменьше отравлявшего жизнь. Помните, Наталья Петровна спросила, шутя, отчего я — простой казак, а лицо у меня аристократическое? Меня и в станице дразнили подзаборным панычем. Фамилия моего отца не Бучнев. Один из моих братцев, не по матери, конечно, — птица высокого полета. В станице, в гимназии, где я воспитывался на таинственные средства… о, какие я давал клятвы отомстить за мать, за свое незаконное рождение. И только в академии понял, что это глупость. А потом… Хотите, расскажу о последующей карьере червяка? Слушайте… Или нет, лучше расскажу самое главное, — об остальном — вы читали сказочку Гаршина «То, чего не было»? Пошел кучер Антон, наступил сапожищем… и так далее.