Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 38



И чем дальше, тем чаще выступал из темноты сильный струнный звук. Он звенел как будто особо от тех, что толпились в голове Вари, и — то прерывался, рассыпаясь мелкой трелью и уныло погасая, то возникал снова, смело и самоуверенно. И по мере того как он усиливался — чары как будто уплывали от Вари, сон ее покидал, грезы отлетали от нее как ночные птицы, встревоженные ярким блеском солнца. Наконец она разобрала этот властительный звук — это был колокольчик. В далеком поле кто-то ехал. Тогда Варя глубоко вздохнула и медленно пошла к дому. Какая-то слабость овладевала ею, нежно утомляя члены.

Но когда она легла, сон не сходил к ней. Она думала о графе, о его разговорах, полных какой-то причудливой прелести и странных как фантастическая сказка. Представляла себе его лицо, изменчивое и печальное. И снова какая-то жалость прокралась в ее сердце. Потом Лукавин прошел в ее воображении красивым, но холодным и неинтересным силуэтом. А затем она вспомнила о Тутолмине. И опять это воспоминание не отозвалось в ней прежним ощущением… Самый образ Тутолмина как будто потускнел и появился теперь перед Варей в каких-то чересчур уже простых и будничных очертаниях. Душа ее не рвалась к нему, сердце не замирало в блаженной тревоге. Она думала о нем спокойно и сухо. Думала наружно, если можно так выразиться, не углубляясь в суть, не анализируя, с какой-то невольной осторожностью, незаметной для себя самой, минуя те струны, которые могли бы звучать страстно и беспокойно. Думала о том, как она поедет на курсы, выйдет за него замуж, будет уже не Волхонская, а Варвара Алексеевна Тутолмина (она даже произнесла это громко и осталась довольна звучностью произношения). Дальше мысли ее обрывались. И вдруг ей сделалось скучно. Тогда она опять вообразила себе бледного Мишеля, с его речами, странно влияющими на нервы. Затем вспоминала о том, как еще много нужно ей прочитать и «осмыслить» из прочитанного. «Точно уроки!» — подумала она, и серенькая гимназическая жизнь предстала пред нею. «Уедут гости — займусь тогда», — решила она и на этом решении заснула.

Наутро Варя проснулась очень поздно. Голова ее была несколько тяжела и мысли смутны. Солнце проникало из-за драпри. В распахнутое окно вливался душистый воздух. Надежда прибирала комнату. Варя спросила у ней, где гости. Оказалось, что Лукавин с Алексеем Борисовичем и Захаром Иванычем уехали в поле. («Папа в поле!» — недоверчиво воскликнула Варя.) Граф же только что вышел и теперь сидел на балконе.

Варя поспешно оделась и вышла к графу. Он рассеянно перелистывал Мильтонов «Рай» с великолепными рисунками Доре и скучающим взглядом обводил окрестности. Красный шелковый платок небрежно повязывал его шею, отражаясь на лице нежным и прозрачным румянцем.

При входе Вари он оживился и повеселел.

— О, как ты славно спишь, моя прелесть, — сказал он, крепко целуя ее руки.

— Я долго не спала с вечера, — оправдывалась Варя и с беспокойством посмотрела на лицо графа. — Ты не болен? — спросила она.

— Ах, когда же я бываю «не болен», — с печальной усмешкой возразил граф, — никогда. И ты знаешь, что странно: болезни, в сущности, никакой нет, — все в порядке; и вместе — все бессильно, расшатано, истерзано… Что делать, милая, мы ведь слишком чистопородны. Ты просмотри бархатную книгу: сотни лет — и ни унца здоровой демократической крови!.. То ублажаем хана витиеватыми речами, то строчим бумаги в посольской избе, то поем обедню с Иваном Грозным, то обучаемся наукам в немецкой земле и прожигаем жизнь в Париже… Ни одной капли рабочей крови!.. Ни одного «мезальянса», который обновил бы нас!.. С незапамятных лет живут Облепищевы, — живут в голову, в язык, в ноги — сколько десятилетий скользившие по паркету, — живут в нервы, но никогда не в мускулы!.. И вот теперь можете полюбоваться, — вытянул свои руки и снова сложил их, — малейшее волнение приводит меня в дрожь… Когда я в первый раз увидал Рим — я плакал как ребенок; в французской палате депутатов со мной чуть истерика не сделалась, — правда, в то время говорил Гамбетта… — И добавил, усмехаясь: — Ах, отчего моя великолепная мамаша не сочеталась с Лукьяном Лукавиным!

— Вот если бы она услыхала тебя, — заметила Варя.

— Что же тогда? — произнес граф, с насмешливой внимательностью посмотрев на Варю.

— Как что? По всей вероятности, на сцену выступил бы спирт…

— Ты думаешь? — протянул он и неопределенно улыбнулся.

— А жива мать Петра Лукьяныча? — спросила Варя, несколько смущенная этой улыбкой.

— А тебя это интересует?.. О, крепка как ломовая лошадь и гостей своих встречает босиком, — у нее, видишь ли, «пальцы преют». Впрочем, ее выпускают только к действительно статским, — с генералами военными она невозможна: слишком уж пыхтит… А действительные статские советники сны ей разгадывают, руки у ней целуют, и она очень довольна.





— Однако какой ты злой, Мишель! И с какой стати важные люди будут унижаться перед Лукавиным, — признайся, ведь это у тебя pour passer le temps[14] вышло?

— О, наивность ты моя! Да давно ли ты с Гебридских островов?.. Мало того — сны разгадывают, сам собственными своими очами видел, как субъект в ленте и в звезде, — правда, Станиславской, — Лукьяну шубу подавал… Прелесть ты моя, да разве же мы не хватили революционных понятий… égalité[15], помилуй!.. Мы не только шубу, честь свою преподнесем его степенству, лишь бы… О, как это гнусно, однако ж! — внезапно добавил он с дрожью в голосе.

День был душен. Солнце палило безжалостно. На балконе становилось невыносимо жарко. Граф и Варя перешли в гостиную. Там было прохладно. Широкие маркизы заслоняли окна. Пышные растения распространяли душистую влагу. Облепищев снова расположился около рояли и попросил Варю сесть около него. И опять он заговорил не умолкая. И опять его речь, причудливо изменяясь в тоне и выражении, как-то странно стала действовать на Варю: и грустно ей было, и хорошо, и не в силах она была оторваться от лица графа, на котором трепетно ходили тени кактусов и зеафорций, стоявших у окна, и — о чем бы ни подумала она — представало пред ней в каком-то ином, особливом, освещении, фантастическом и неясном, словно сквозь узорчатые стекла старинного немецкого собора…

— Странное это дело — выродившийся человек! — говорил Облепищев. — Он несет в себе идеи века, познания века, кряхтит под ними, изнемогает, но несет… Сердце его чутко, совесть чутка, о нервах говорить нечего… И никому-то он не нужен, никому до него нет дела… Ты не воображала картину, — чудовищная машина-история катит себе по человеческим спинам, посреди оханий и мучительных стенаний… И благоразумный люд умненько сторонится от ней, торгует, любит, плодится, пляшет, ест, пьет, распевает романсы на мотив aprиs nous le déluge… Но спицы безжалостных колес, разрывая толпу, разрывают и сердце чуткого человека. Горит его сердце… И вот он, хилый, хрупкий, нервный, — хватается бледными руками за ужасные спицы и силится остановить глупую громадину, направить ее на иной путь, где бы не было этой бесконечной подстилки из человеческого мяса… Я вот часто вижу его, этого чуткого человека. Руки замерли, судорожно охватывая железные полосы; лицо искажено неизъяснимым отчаянием; хрупкое тело гнется и готово разбиться и захрустеть под тяжестью исполинского колеса… О, этот треск костей человеческих, как он ужасен!

— Но разве же только одни хрупкие руки хватаются за эти спицы, милый? И разве чуткость в одном «выродившемся» человеке? — тихо прерывала его Варя.

— В нем одном, — решительно говорил граф. — Чтобы бросаться под колеса, забывая счастье, жизнь, любовь, солнце, — нужно быть больным Шиллером, а не здоровым Гете… Милая моя, здоровый человек не бросается — он приспособляется. Его нервы не одолеют, у него не загорится сердце непрестанной, неутихающей болью…

— И «чуткие» не победят? — спрашивала Варя.

— Никогда. Где антилопа побеждала тигра? «За днями идут дни, идет за годом год» — и вечно торжествует, моя прелесть, один и тот же принцип — принцип вражды, силы, злобы:

14

чтобы провести время (франц.).

15

равенство (франц.).