Страница 3 из 6
Вам, милый Льховский, только поклон и больше ничего. Я к Вам пишу в особых письмах всё такие глупости, что, я думаю, Вы удивляетесь и спрашиваете себя: ужели это писал тот человек, который по обыкновенному порядку вещей должен бы, кажется, поумнеть, увидя свет или хоть полсвета? Если будет случай написать через Сибирь, то напишу, в таком только, впрочем, случае, когда будет повеселее. А то всё одно и то же: жить не хочется, а умирать боюсь.
Хотел было я в Маниле запастись сигарами так, чтоб стало и всем вам, да нет никакой возможности. Я купил себе три тысячи в 12 ящиках, и они так загромоздили мою маленькую норку, что два ящика стоят на постели в ногах, а один я должен был вскрыть и разложить сигары по ящикам в бюро. Сигары стоят 14 талеров лучшие, большие, а маленькие по 8 талеров за тысячу. А у нас за них платят, кажется, по 7 и 8 руб[лей] сер[ебром] за 100. Каков процент берут! Здравствуй, милый Бурька: вырос ли ты? Купили ли наконец тебе галстук, тросточку и часы? А что делает Марья Федоровна? Всё ест постное?
Поклонитесь от меня всем и прощайте.
Ваш Гончаров.
Евг. П. и Н. А. МАЙКОВЫМ 15 июля 1854. Залив Хаджи
15 июля 1854.
Я большой эгоист, Вы это знаете, особенно Вы, Евгения Петровна, Вы, много раз меня в этом упрекавшие: и так как я не отрекаюсь от этого титула, то позвольте же мне воспользоваться и присвоенными ему правами, например, еще напомнить о себе. «Зачем? мы этого не требуем», — скажете вы. Да мне-то что за дело? Я нуждаюсь в этом — вот и причина, весьма достаточная, для письма. Угадайте, откуда пишу? Из лесу. Да. Из какого, откуда — не велено сказывать: пожалуй, предадите англичанам, особенно опять-таки Вы, мой друг Евгения Петровна. Ведь Вы женщина, стало быть, предательство — Вам разрешено самой природой. Мы теперь одни, других судов нет с нами, и оттого мы бегаем от англичан, как, по словам отца Аввакума, бегает нечестивый, ни единому же ему гонящу, то есть когда никто за ним не гонится. Мы укрылись в одно из самых новых наших заселений, где никто еще и не живет, а кочуют тунгусы, мангуны, орочаны, медведи, лоси, соболи и выдры, где еще ничего не заведено, кроме кладбища. На нем уж успело улечься прошлой зимой до 30 чел[овек], умерших от цинги. Мы живем всё на фрегате. Я думаю даже, что берег вреден для меня, и оттого схожу редко. Я так привык к палубе, к своей каюте, перед которой из окна видна бизань-мачта с кучей снастей, а через борт море, во всех его видах, что, когда переехал в Маниле недели на полторы пожить на берегу, мне стало скучно в первые дни. Мы стоим теперь в заливе, обставленном таким частым пихтовым и еловым лесом, что он не пускает на берег. Однако ж мы ходим по едва протоптанной дорожке. Я познакомился уже кое с кем: с Афонькой тунгусом, например, который подряжен бить нам оленей и сохатых (лосей) для мяса и который всё просит «бутылочку», не пустую, разумеется. Залив называется Хаджи, одна его бухта Ma, друга Уи, а всё вместе Ырга. Не угодно ли поискать на карте? Мы, говорят, пробудем здесь зиму, а зимой бывает до 36° мороза. Домов еще нет. Ужасно, не правда ли? И я бы сказал это самое, если б ужасался — но чего не делает привычка, во-первых, а во-вторых, невозможность изменить? Ехать назад кругом Америки — ведь это более 25 тысяч верст, семь, восемь месяцев езды морем, мимо англичан и французов. Сухим путем ближе, всего каких-нибудь 10 тысяч верст: но не знаю, хватит ли сил пробраться через сибирские дебри и тундры, где до Иркутска надо ехать то верхом на лошадях, а я теперь не усижу верхом и на бревне, то на собаках или в лодках тянуться целые месяцы по рекам, есть тюленину, спать на снегу? Нечего делать станем зимовать здесь. Афонька уж обещал мне принести к зиме медвежьих шкур за «бутылочку». А что я стану делать? Если меня не потревожит слишком холод, голод, цинга и особенно смерть, то я желал бы — писать. И знаете ли, что меня больше всего побуждает к этому? То, что вы так дружески благословили меня на труд, то, что мне стыдно бы было явиться с пустыми руками, не в публику, а к вам, в ваш маленький кружок, самый маленький то есть, — да вы знаете, кто его составляет. Из посторонних прибавьте сюда Бенедиктова и Льховского, если только они посторонние. К вам я прежде всего пойду искать награды, а потом уж в публику или к Андрею Алекс[андровичу]. И это единственный знак дружбы, который только и могу дать за то, что 20 лет принадлежу, так сказать, к вашему семейству. Лишним считаю напоминать о Вас, друг мой Ю[ниньк]а: Вы нераздельны у меня в мыслях с Майковыми; я беспрестанно Вас тасую с Аполлоном, Стариком, дядюшкой, тетушкой; если ошибкой попадется Кашкаров, так я быстро выкидываю его, как гадальщицы выкидывают пикового валета или другую негодную карту, раскладывая игру на столе. Иногда позволяю себе помечтать: будто я с толстой тетрадью вхожу к вам и Николай Апол[лонович] обрадовался почти так же, как тогда, когда поймал леща. К сожалению, радоваться нечему. Тетрадь действительно толстая, но из нее наберется так немного путного, и то вяло, без огня, без фантазии, без поэзии. Не подумайте, чтоб я скромничал, это не моя добродетель. Я хотел послать кое-что в «Отеч[ественные] зап[иски]», да прошу переписать! Нет, уж пожелайте, чтоб сам приехал. Меня пугает одна мысль. Может быть, вам совсем не до того, не до меня, может быть, вас поглотили семейные обязанности, которые, конечно, расплодились вместе с детьми. Ну все-таки пожелайте, чтоб воротился: дети ваши не найдут такого друга себе, как я. В самом деле, мне здесь нечего делать. Теперь в Японию ходить нельзя, да и незачем больше. Наши укрепляются здесь, строят батареи, готовятся драться: смотрите, Евгения Петровна, остерегайтесь сказать что-нибудь при этом. Помните, Вы сказали: «Вот если б Вам предложили, Ив[ан] Алек[сандрович], ехать кругом света, то-то бы рассердились», — и я поехал. Вот молвите только: «Пойдете Вы драться с англичанами, как не так», — и посмотрите, если я первый не полезу к пушке. Не берите же еще греха на душу, скажите лучше: «А чего доброго Ив[ан] Ал[ександрович], пожалуй, сунется и в сражение», — и я струшу. Странно? Ну да ведь уж это дело решенное, что Вы меня не понимали никогда, это подтвердит и Николай Апол[лонович], и Аполлон, и Старик, а особенно Льховский.
Мне надо бы воротиться уж и потому, что меня до крайности утомило путешествие. Je fais un mauvais rêve, [2] а не путешествую, и уж давно. Мне всё казалось в Петербурге, что я нигде не был, ничего не видал, оттого и скучаю, что о природе знаю по книгам. «Дай-ко, мол, сам посмотрю, так авось-либо». И поехал не в Германию, не в Италию, а взял крайности. Евгения Петровна удалила меня в другое полушарие, и что ж? У меня усилился только геморрой от недостатка движения на корабле да выросло такое брюхо, что я одним этим мог бы сделаться достопримечательностию какого-нибудь губернского города. Я знаю, что такое эти тропики с своим небом и Крестом, эти бананы, пальмы да ананасы у себя дома, вся эта аристократия природы и плебеи ее — негры, малайцы, индейцы etc. Дальше уж мне и не хочется, в Америку например, потому что по трем известным легко сыскать четвертое неизвестное. Будет ли мне веселее в Петербурге — не думаю: боюсь, напротив, что приеду и места нигде не найду, кроме, однако ж, места столоначальника, которое министр обещал оставить за мной. Пуще всего утомительно своим однообразием плавание. Да и притом никак нельзя изолироваться от свежих и крепких ветров, от холода и зною, от качки: во всем надо принимать деятельное участие, особенно в штормах. Штормы напоминают мне отчасти детство. Как буря разыгрывается, свирепеет, грозит — точно, бывало, в детстве грозят высечь, а стихнет — вдруг будто простили. Да, пора в Петербург, хотя я знаю, что там примусь за прежнее. Умственная деятельность вся опять сосредоточится в департаменте, физическая — в хождении по Невскому проспекту, а нравственная — в строгой честности, и то отрицательной, то есть не будешь брать взяток, надувать извозчиков, хозяина квартиры. Но зато хоть отдохнешь у вас да у Языковых. Дай Бог только, чтоб всё было по-прежнему у вас, если уж нельзя, чтоб было к лучшему.
2
Я вижу дурной сон (фр.)