Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 30 из 43

Исторический опыт, действительно, имеет мало общего с “концепциями” и даже с вошедшими сейчас в моду “концептами”, вообще — с “Konsruktionen” (“конструкциями”), как выражался Вильгельм Дильтей (1833—1911), инициатор современной философии исторического опыта. Но, удержанный в тексте, опыт не сводится и к “тексту”, а указывает на “затекст” исторического мира жизни и мира речи, на этом настаивает современная философия гуманитарного познания, от Дильтея и Гуссерля до Гадамера и Бахтина. Именно здесь, как мне кажется, проходит деликатная граница, отделяющая филологию от филологизма.

Аверинцев, как мы помним, предостерегает исследователей-гуманитариев от безразличного, тем более “остран(н)яющего” взгляда со стороны (взгляда издали). В мире науки, как и в мире общественной жизни, такой взгляд давно потерял свою “культурную ренту”: он существует сегодня коньюнктурно и паразитарно — не как полноценная научная позиция, но как идеологизированная оппозиция, оправдывающая себя разоблачениями собственного двойника — такой же односторонней, но “обратной”, “противоположной” оппозиции. С. С., как мне кажется, более прав, подчеркивая необходимость преодоления в историко-филологическом исследовании отчуждения-овеществления между гуманитарием и исследуемым им миром прошлого, чем коллеги Аверинцева и наши коллеги, которые (как покойный М. Л. Гаспаров, например) из понятных полемических соображений утверждают нечто действительно очень интересное и поучительное. В противоположность идее филологии, как службы понимания, современный филологизм (как, впрочем, и всякий филологизм) пытается “служить” делу филологии и даже что-то “понимать”, исходя из убеждения, что опыт прошлого не имеет отношения к “знанию” о нем.

Научное знание, в соответствии с такой предпосылкой, передается случайно или, что ту же, чудом — как бысамо по себе, независимо от исторической ситуации, в которой находится “школа”, независимо от диалогической взаимоориентации опыта и речи старшего и младшего, учителя и ученика. Секуляризованная “научность” здесь совершенно сходится со своим самым заклятым, смертельным врагом — с известного рода “духовностью”, отрицающей секуляризацию и освобождающей несовершеннолетний ум от него самого, подменяющей проблему взросления, вхождения в историю — известно чем.

Филология как служба понимания — это не что-то такое вообще, что мы теперь “имеем” в качестве определения филологии, — какой бы краткой и здравой до гениальности ни была эвристическая формулировка С. С. Приходится констатировать, что даже в филологии объективный политико-риторический дух времени — а таковым, несомненно, является “демократия”, как в первые десятилетия прошлого века этот объективный дух представлял “социализм”, — дух времени оказался не слишком демократичным по отношению к собственному прошлому. К “демократии мертвых”, по выражению любимого Аверинцевым Честертона.

Мертвые тоже требуют признания своих прав: в качестве чужого слова традиция еще не сказала нам своего последнего, своего (по Достоевскому) “нового слова”. Требование это звучит тем настойчивее из текстов прошлого (тоже ведь призванных к общению), чем более явно речь прошлого превосходит возможностями будущего речь наших современников, превосходит все, что я “от себя” способен еще сказать или выдумать… Помимо всех “концов”, которые переживает и изживает сегодня начало нового века и тысячелетия, похоже, пришла к своему завершению и парадигма “интерпретации”, оказавшись в роковом противоречии с тем, чему, собственно, интерпретация служит и ради чего парадигма стала в 1970—1990-е годы почти универсальной даже в философии, — в противоречии с “пониманием”.

В духе своего времени С. С. иногда называл себя интерпретатором — это было ново, и это было скромно, и это отвечало его собственной герменевтической формуле содружества гуманитарных наук, включая философию (пережившую уже в 1920-е годы, а потом в 1960-е годы, не только “лингвистический поворот”, но именно филологический поворот традиционных философских проблем). Но, в перспективе будущего филологии, слово и дело Аверинцева понятнее и актуальнее, если признать и оценить в нем не столько “интерпретатора”, сколько “комментатора”. Спор о словах здесь, как всегда, имеет смысл постольку, поскольку суть дела (как и суть речи) — не в словах. В этом месте позволительно высказать уже не диагноз, но прогноз.

Филология (как, впрочем, и философия) имеет шанс сохраниться в обозримом будущем в качестве службы понимания скорее уже только как практика комментирования, более древняя, более изначальная, чем “интерпретация”, более традиционная, чем традиции Нового времени. В этом смысле в обсуждаемом содружестве гуманитарных наук — “вчерашний день еще не родился”, по мандельштамовской формуле “относительного мышления”. В филологию, в историю, в науку, в “архив” уходят сегодня не потому, что не могут писать стихи и романы, быть TV personality, делать кино и делать “бабки”; объективный и подлинный дух речи, как и дух поэзии, ушел из “фельетонистической эпохи”, о которой писал любимый С. С. в молодости Герман Гессе, еще дальше, еще глубже, чем во времена тоталитаризма. Оттого, как мне кажется, даже бинарная оппозиция: “массовая” культура — “элитарная” культура, в границах которой еще мыслил и говорил Аверинцев, утратила семантическую остроту в условиях нового опыта, то есть приобрела существенно новую, пост-тоталитарную остроту, передать которую современная речь почти вовсе еще не способна.  





В последней книге С. С. едва ли не последние слова (после которых, как сказано в редакторском примечании, “рукопись обрывается”) — своего рода герменевтический диагноз начинающегося нового столетия, не способного, как сильно опасается С. С., извлечь уроки из собственного прошлого, из своего же исторического опыта (из уроков истории никто не извлекает для себя выводов) и обреченного за это на кармическую расплату. Вот эти, по-аверинцевски удивительные, слова: …в нашу опытность, отовсюду нас обступающую, входят не только опыт sensu stricto, опыт реальности как таковой, но и отпечатки, напечатления особенно долго принимавшихся и составлявших для поколений их “ноосферу” идеалов и идеологий, императивных конструкций, на основании которых мы сами или наши предшественники кого-то судили и выносили моральные вердикты. Это кармическая расплата за созидание утопий, вовсе не прекращающаяся с нашим отказом от идеологий (курсив мой. — В.М.).

О чем это?..

Для того, чтобы вернее и лучше ответить на этот вопрос самим себе, вспомним речь, с которой С. С. выступил в октябре 1999 года в ИНИОНе по случаю столетия со дня смерти В. Соловьева. Аверинцев сам называет свое выступление попыткой защитительной речи — такого речевого жанра, ко-

торый он сам, наследуя в этом отношению Соловьеву, на свой страх и лад с успехом практиковал в советских условиях и который после (в постсоветское десятилетие) парадоксальным образом почти потерял прежнюю неофициальную, но легально-имперскую магию “благой вести”. Логика этой апологии примерно такова: да, “религиозная философия”, которой мы дышали и жили в советское время, — уязвима, сегодня это очевиднее, чем когда-либо; но если она исчезнет как жанр, как общественный околонаучный феномен речи, публика пойдет удовлетворять свою духовную жажду в другие места.

Таков несколько устрашающий диагноз. Но, допустим, С. С. жив и здоров и, вместо того, чтобы преподавать русскую литературу в Вене каким-то, извините за неполиткорректность, девахам (которые находили у него как преподавателя серьезный недостаток — непонимание значения феминизма), продолжает и сейчас нести свет нашей все еще жаждущей “высокого и прекрасного” околонаучной публике где-нибудь в Пушкинском музее или Музее музыкальной культуры. Так вот: эффект был бы не очень большой; вся духовно-идеологическая архитектоника бытия-события после краха тоталитаризма — совершенно иная. Это значит: сегодня в “вещающем” жанре уже ничего нельзя по-настоящему сказать именно потому, что сказать или напечатать сегодня можно что угодно. Нужно не вещать,а разговаривать, и не “наедине со всеми”, а, лучше, с немногими коллегами, заинтересованными в конкретном предмете. Только такая предметная речь сегодня может не потерять предметной перспективы “дела”, не выродиться (как вспоминал Бахтин ВОЛЬФИЛу) “в такую, знаете, русскую болтовню”. (Знаем, знаем, как говорится, не по Гегелю.)