Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 43

Но я все-таки переспросил не об этом, а о другом. Неужели в самом деле все сгорели карусели и, кроме текстов (официальных и неофициальных), остался только блатной язык? И куда делся в аверинцевской схеме самый главный нюанс, который так легко вообще упустить из виду в его же высказывании, — новая действительность, не совпадающая ни с официальной, ни с блатной, ни с более условной — сиречь “литературной” — речью? Неужели это так безоговорочно-серьезно, серьезно, как движение бедного маленького Ганно Будденброка, подводящего черту под своим родословием: больше ничего не будет!?

Обострим вопрос, вспомнив то, что Мандельштам — поэт и критик, особо значимый для совершеннолетия Аверинцева, — писал о судьбах русского речевого сознания и речевого мышления. Писал в решающий для современного содружества или, точнее, “раздружества” гуманитарных наук период “столетнего десятилетия”, по выражению Е. Замятина, 1914—1923 годов. Ведь это тогда, как сказано в прологе “Волшебной горы” Томаса Манна, “началось столь многое, что потом оно уже и не переставало начинаться”. Началась современная филология, современное литературоведение, современная лингвистика, современная философия, теология, психология, как и современный исторический опыт мира жизни.

Как известно, автор статей “Петр Чаадаев” (1915) и “О природе слова” (1922) утверждал, что Чаадаев, вынесший своей стране и народу исторический приговор, тем не менее “упустил одно обстоятельство, — именно: язык”.

Не тексты сами по себе — так можно пересказать-передать мандельштамовские мысли сегодня своими словами, — но поразительно живой и свободный, в условиях несвободы и почти отсутствия исторической жизни, язык есть “дар русской земли”, тождественный ее “свободе”. В языке и почти только в нем еще удерживается непрерывная память будущего как историческая перспектива, если не обетование, национальной общности. И это — в условиях перманентного разрыва преемственности и утраты общего языка в обществе и научном сообществе.

Но ведь такая свобода (плохо совместимая с нашими представлениями о “свободном Западе” и уж тем более неуместная с точки зрения “political correctness”) реально является не исторически созревшей институциализированной культурой, о которой всегда мечтали у нас, с оглядкой на Запад, лучшие русские мыслители-интеллигенты от Чаадаева до Аверинцева. Нет, “дар русской земли”, если его не эстетизировать, — иного рода. Что же это такое? — Этот дар, — отвечает нам Мандельштам из “столетнего десятилетия”, — оказываетсястихией — “грозной и безбрежной стихией русской речи, невмещавшейсяни в какие государственные и церковные формы”.

Почему и не адекватная рациональному Западу (Аквинату) рационалистическая российская оппозиция этой стихии — как “западническая”, так и “почвенническая”, как “сверху”, так и “снизу”, — не могла не тяготеть у нас либо к государственным, либо к церковным формам, либо к достаточно одиозному, “византийскому”, синтезу этих форм. (Бердяев в эмиграции с деланной невинностью несовершеннолетнего взрослого, как бы забывшего собственную марксистскую молодость, риторически вопрошал: как это “русские”, анархисты в душе, могли прельститься бездушными, рационалистическими схемами Гегеля и Маркса, не адекватными даже Гегелю и Марксу?.. — Так ведь как раз поэтому!..)





Понятно, что дар, о котором сказал Мандельштам на повороте европейской и русской истории, — не вещь, которой можно владеть, и не гарантированное, однозначное качество так называемой вечной ценности. Дар Провидения хрупок и проблематичен: ведь само условие его существования ставит дар под удар; это условие — стихия или, как сказано в написанной С. С. в Париже поздней заметке о “Легенде о великом инквизиторе” (1993), глубинная анархистская тенденция, направленная против всякого “формального” авторитета, будь то государство или Церковь. (Выбор того, какое из двух последних слов мы пишем или интонируем речью с прописной буквы, а какое — со строчной, определяется, естественно, внутри означенной тенденции, а не вне ее.)

Но, с другой стороны, данный народу дар, опредмеченный в текстах, может быть канонизирован и увековечен в качестве “великой русской литературы”, “классического наследия”, “национального достояния” и т.п.; это и произошло вокруг “пушкинского” 1937 года, одновременно с семантическим кризисом самого языка и насильственной смертью не одного только Мандельштама. Тоталитаризм “подморозил” Россию так, что, вероятно, даже у К. Н. Леонтьева, мечтавшего об этом и грезившего о модернизации византийской церковной государственности в пику гниющему буржуазному Западу, — от мороза язык прирос бы к гортани, если вспомнить, как выразился Мандельштам уже не гипотетически, а, как сегодня сказали бы, по жизни в знаменитом “леонтьевском” финале “Шума времени” (1925).

Когда в наше время преисполненные возвышенного чувства преемственности пушкинисты и другие филологи встают в брезгливую позу перед “поколением pepsi” и обвиняют современность в “постмодернизме”, как во времена Пушкина старушки бранились словом “франкмасон”, то это значит: новая реальность представляется ничем не оправданной, чисто негативной, только вызывающей — постольку, поскольку вызов времени заранее дезавуирован и нейтрализован “культурой”, “вечными ценностями”, “литургической” (по слову Мандельштама о символизме) апологией традиционной чужой речи, которая уже была и после которой, в сущности, больше ничего и не нужно. Но в каком смысле так называемые вечные ценности были, и что и зачем произошло после этого?

У сегодняшней нигилистической речи против нигилизма и “модернизма” или “постмодернизма” — агрессивной в меру своего бессилия перед “после” — другая преемственность и другой возраст речи. Как и у карикатурных филологов-классиков, которые в силу своего исторического инфантилизма простодушно убеждены, что “после” божественной эллинской речи, “выше” божественного Платона уже ничего не может быть. (Этот идеализм несовершеннолетнего, кстати, гармонически сочетается с современным, или “постмодерным”, цинизмом, с умением “подсуетиться” и вообще комфортно устроиться.) “Культурная рента” русского интеллигента, отнятая у него властью после 1917 года — Мандельштам почти искренне публично благодарил за это власть в 1927 году, — стала как бы естественным достоянием “работников культуры” трех следующих поколений… Аверинцев, кажется, бесконечно далек от брезгливого самодовольства самозваных жрецов от культуры, от обладателей “культурной ренты”, обесценившейся вместе с крахом Второй (кремлевско-советской) империи. Или все же так только кажется

На этот вопрос ответить труднее всего: любая односторонняя правда грозит погрешить против истины с другой стороны и в другом отношении; к сегодняшним “судьям окончательным” это относится не в меньшей степени, чем к “господам социалистам”, с которыми полемизировал Достоевский в позапрошлом веке. Но, по правде сказать, проследить мысль Аверинцева в интересующем нас сейчас направлении затруднительно: впечатление такое, что его речь остановилась и затаилась, как бы попала (попалась) в коммуникативный тупик. Речь замирает или обрывается тогда как раз, когда больше всего ждешь продолжения, — мы уже столкнулись с этим парадоксом там, где мысль С. С. кружит вокруг любезного его сердцу Вячеслава Иванова и проблемы проблем, как он выразился однажды о тоталитаризме. Там, где Мандельштам делает постсимволистский выбор — выбор, связанный с дилеммой гуманитария, о которой, как мы помним, так красноречиво будет говорить его духовный преемник семьдесят лет спустя, — у С. С. можно уловить нерешительность внука, по слову Ахматовой, “отвернувшегося в тоске”. Не потому ли исторический очерк в знаменитой статье “Филология” в “Краткой литературной энциклопедии” заканчивается как бы обрывом истории и речи?