Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 20

У Эрика и сейчас были накрашены ресницы. Ему это очень шло — больше, чем многим женщинам.

— Что ты сейчас делаешь, Эрик?

— Да так, ничего. Живу.

После школы Эрик учился в ПТУ, бросил. Сейчас он работал сторожем. С приёмными родителями он рассорился и жил то у одного, то у другого богемного любовника. Сейчас вот прибился к Харри. Эрик научился жить на двадцать копеек в день. В гости к студентам он ходил не ради угощения, но если ему предлагали поесть, он не отказывался. И подарки (язык не повернулся бы назвать их «подачками»!) принимал так же — со сдержанной благодарностью.

Книг Эрик не читал: «А зачем они? В них ведь об одном и том же. Скучно. Я, если мне нужно, лучше сам что-нибудь напишу. Или нарисую».

Рисовал Эрик только тени: тени-силуэты людские и звериные, тени-кляксы, тени-полосы. И подписывал их: «Suur vari», «Vaike vari», «Keskmine vari», «Suur vari-1», «Suur vari-2»{7} и так далее.

После той встречи мы с Эриком виделись несколько раз. Один раз пошли в кафе, сидели до вечера, и официантка погнала нас: «Пора, девушки, мы закрываемся». Когда мы шли на остановку, Эрик вдруг сказал:

— Ты знаешь, а у меня ни с одной женщиной не было. один раз пробовал — не получилось. Мне вообще они не нравились. ну, может, только ты — тогда, в детском саду.

Мне вдруг стало страшно, я сглотнула снежинку и поперхнулась ей, как будто она была чёрствой крошкой, и заговорила — о другом:

— Эрик, извини, что я тебя об этом спрашиваю — а что с твоей матерью?

— Да ничего. Пить бросила, нормальной такой стала. И с финном поженилась. В Финляндию с ним уехала, ребёнка родила. Мне пишет, посылки посылает. Только я ничего не беру. Не потому что она пила или била меня, нет. просто я с самого начала не хотел, чтоб у меня была мать. ты понимаешь? Не хотел, чтобы меня кто-то родил. просто вот как хотелось: мой отец выходит в снег — ну такой, как сегодня — и видит, я лежу в большой снежной куче. забыл, как по-русски это.

— В сугробе?

— Да, в сугробе. И он берёт меня на руки и несёт — туда, где тепло. А мамы не надо. Я сам себе мама. Я сам женщина, но я лучше любой женщины. и я лучше любой (он так и сказал: «любой») мужчины. я не как они. я сам. ты понимаешь?

— Да.

— А они не понимают.

Снежинки летели на его ресницы. Казалось, что каждая снежинка крутится вокруг каждой ресничины, превращая глаза Эрика в карусели. и вдруг я увидела, как в красивые эти глаза набивается снег, что он убивает их цвет, они становятся прозрачными, и из глазниц льётся вода — и это не растаявший снег, а глаза Эрика.

На прощание Эрик сказал:

— Наверно, я скоро уеду из Тарту. Здесь темно. Здесь скучно. Я в Таллинне поживу. А потом туда уйду, где людей нету. Совсем нету. Я людей не люблю. Я тени люблю. Тени больше. Тени лучше. Я тогда напишу.

— Из тени?

Эрик ответил совершенно серьёзно:

— Ну да. Из тени.

Больше я никогда не видела Эрика. Он уехал в Таллинн, там тусовался с «голубою» богемою. Несколько раз его сильно избивали, один раз даже порезали — любовник, что ли, из ревности. но он оклёмывался, выпутывался, вертелся снежинкой вокруг ресниц, но не таял, не таял. Косил от всего — от армии, от постоянной работы. Когда им вплотную занялись соответствующие органы, Эрик бежал в глухомань к каким-то дальним родственникам. Там его и зацапали. Эрик изображал психа, и его положили на обследование в дурку.

В дурке Эрик и умер. Ему было девятнадцать лет. Про его смерть говорили разное. То ли его там по голове стукнули, то ли вкололи что-то не то. Ничего определённого.

Может быть, Эрик просто стал тенью. Вот так: сейчас он Эрик, а через секунду — чёрный силуэт на жёлтой больничной стене. И никакого трупа, никакого тела, никакой души — ни в небесах, ни на земле. А потом выключили свет и тень исчезла.

За месяц до смерти Эрика я получила от него письмо:

«Привет как ты здес то же плохо я уже пачти совсем ушол куда хотел с новым годом».

К письму был приложен рисунок, который назывался «Тень от креста в каторую вбит гвосдь» — с гвоздём, самым настоящим, измазанным красной краской.

Я взглянула на конверт: штемпеля не было.

7.

Жара. На город нахлобучена жёсткая неснимаемая кепка, и из-под неё парит. Недалеко от нашего дома — мясокомбинат. Там постоянно жгут всякие рога, кишки, копыта, будто им мало убийства коров и свиней. Запах, забивающий все поры-зазоры-застрехи, любую щербинку, любое игольное ушко, любое-любое. От него не спастись, застрелиться только. Броситься в печь к этим самым коровам и свиньям. Закрытые окна ничто — запах сбривает и их.

Осень лучше. Мясокомбинат продолжает вонять, но отовсюду — листья. Они будто обрывают небо. Мы с родителями гуляем по Тоомемяги возле развалин аббатства, собираем листья и делаем из них гирлянды. Осенью Тарту кажется разрушенным. Или недостроенным. Заплесневевшим — как в погребе. Недоконченным или совсем уж приконченным. Мы идём есть трубочки с кремом в кафе «Вернер», которое тогда было не «Вернер», и все называли его «Старые девы». Там сидят старушки-эстонки в больших беретах или шляпах. И осенью эти шляпы особенно похожи на опрелые грибы.

Было ещё кафе под неофициальным названием «Ева Браун».

Вернеровские пенсионерки оскорбились бы, если бы их сравнили с рыбинскими бабками. Но и те и другие были типичными «брежневскими старухами». И то, что эстонки лучше одевались и пользовались косметикой, не имело на самом деле никакого значения. Да, эстонские кафешные пенсионерки читали книжки и не играли в карты и знали немецкий, а рыбинские бабки играли и не читали, и сидели на лавках, и всем промывали косточки. А эстонки если и сидели на скамейках, то с вязанием. Или с журналом. Но и те и другие были будто одетые в чёрствую корку. В их присутствии не то что слово лишнее сказать боишься — лишний сантиметр занимаешь с опаской. При них хочется вжаться в стену, даже если ты не толстый и маленький — словно бы ты виноват только в том, что живёшь. И как они могут осудить — если не словом, то взглядом. Поджатыми губами. Раздувшимися ноздрями. И ты вытягиваешься, как копчёный сиг на палке, и гортань прилипает к нёбу.

Мама берёт для меня трубочку с кремом, и я притворяюсь, что это не трубочка, а большая гусеница, и что сейчас она меня укусит, как настоящая. В раннем детстве я брала в руки кого угодно — лягушек, жуков, червей. И ни капельки не боялась — пока однажды мохнатая гусеница меня не укусила.

Мама разрешает мне отпить кофе со сливками из своей чашки.

… и играл лонг-плей{8}, и Брежнева смежил Андропов. Андропова смежил Черненко. Черненко — Горбачёв, а потом всё покатилось. Но старухи не кончались, не кончались, не кончались. Некоторые из них дожили до новой Эстонской Республики, но такого хорошего кофе, как до войны, у них никогда не было. А те, что не дожили, притворились, что умерли — так, для отвода глаз, дань условности. Чтоб это не показалось подозрительным: живут, мол, живут, пора и честь знать. До сих пор они по ночам собираются в «Вернере» и трындят, трындят, трындят. Всё в тех же больших беретах и шляпах-грибах. А рыбинские бабки сидят на лавочке и трындят тоже, до первых петухов, до новых веников. Старухи лонгплейнее всех долгоиграшек, и никакие иглы их не доскрежещут до конца. Иглы притупятся, сменятся на новые, а старухи останутся — скрипеть, хрипеть, сипеть. Но всё равно останутся и переживут все синглы, сорокопятки, все эпохи. А видит их кто или не видит, старухам без разницы.

Помню, где-то через неделю после смерти матери я зашла в кафе и, глядя на кафешных пенсионерок, подумала: «Мама умерла в сорок три. А этих бабок я помню ещё по детству — и тогда им было за 70.». Нет, я не пожелала старухам смерти, просто удивилась их жизни.

… я жила, как подошва, в которую вонзались взгляды-гвоздики этих старух. Мне казалось, что они всё обо мне знают. Что я вчера двойку получила, а позавчера с мамой поссорилась. Когда я подросла, они знали, когда у меня менструация, какой мальчик мне нравится. Сидели старухи в кафе за кофе с пирожными, обсуждали мою жизнь и хихикали тихо и презрительно. И смотрели, будто гвоздики в меня забивали, маленькие совсем, да и не больно, но, Боже мой, как их много, гвоздиков этих. вовек их не вытащить.