Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 20

Мама открывает дверь и зовёт меня на кухню. Она пытается объяснить, что да, она погорячилась, но и я должна понять. я киваю, не слушая. А если бы и слушала, то всё равно не поняла бы и не хотела понять. Раз меня бьют по морде, я никому ничего больше не обязана, и отцепитесь от меня.

… мама, почему я не смогу простить тебе эту пощёчину и другие — я знаю, они будут?..

Наверное, все люди в мире делятся на тех, кого били по роже, и на тех, кого не били, и эти две группы людей антиподы, может быть, даже ненавидят друг друга. Битые, даже если они злые, сильные, наглые, всё равно живут, словно в ожидании новой пощёчины. И часто бьют первыми — совсем не обязательно кулаками. А в небитых, даже слабых и робких, этого страха, этого ожидания удара гораздо меньше.

Через две недели я опять получила двойку по русскому. Снова наша Алла обозлилась на весь класс, на всех накричала и наставила кучу двоек без разбора. Я захожу в наш подъезд, поднимаюсь на пятый этаж, но не звоню в квартиру, сажусь на скамейку, что стоит в подъезде, сижу долго-долго, хоть мне и холодно. Господи, я не хочу, чтоб меня били. Я здесь буду сидеть до вечера, а если мать откроет дверь, я убегу в мороз, в сугроб убегу. Замёрзну там, превращусь в снежную бабу, в большую снежуху. И мне на голову наденут ведро, и глаза вывалятся, и вместо них мне вставят угольки, а вместо носа будет морковка. Весной я растаю, все пройдут по луже и никто не подумает, что это я.

… я никогда не подойду к двери. Никогда не позвоню. Никогда не открою. Господи, как холодно! Пальцы твёрдые, лицо твёрдое, даже ресницы задубели. Я никогда не буду больше мягкой. Ну ничего, я привыкну. Я и сейчас почти привыкла. только вот в туалет хочется. а что, если я напущу лужу прямо в подъезде, и она замёрзнет, и все будут подскальзываться на этом жёлтом льде, ехать носом вниз по ступенькам, и мать пускай тоже. Пусть все переломают руки и ноги, а я убегу.

Я подхожу к нашей двери и нажимаю на звонок. Открывает мама. Она уже в пальто и сапогах, собирается уходить. Я говорю, не глядя на неё: «У меня опять двойка. По русскому». И жду пощёчины. Но мать только вздыхает: «О! Господи, опять! Поешь и сразу садись за уроки. Я, когда приду, тебя проверю».

Я беру холодную котлету и ем её без хлеба, запивая молоком. Беру маминого Сименона, там в названии «орешник», и читаю до вечера. Мне нравится читать взрослые книги и не нравится смотреть взрослые фильмы — кажется, что в них все слишком машут руками, слишком таращат глаза и слишком орут про любовь.

Через месяц я получаю вторую пощёчину. За то, что нагрубила матери. В тот же день мы с нею идём в кино, а потом — в кафе и едим мои любимые трубочки с кремом, но я глотаю с трудом. Какой у этого крема вкус, железный просто, будто ногти матери, скользнувшие по моей щеке. Господи, почему у меня металлическая мама и я сама металлическая? Почему мы не умеем прощать? Почему я такая нелепая, и меня все стыдятся?

... я опять болтаю с мамой, как с подружкой, и она рассказывает мне чудесные и смешные истории о своём детстве и юности. Но после этих пощёчин — всё не так. Как после сильного землетрясения, когда люди кое-как устраиваются и делают вид, что уже привыкли к новому способу существования. вот именно что — «к способу». Теперь — способ, а тогда была — жизнь.

… вот и мне — не приспособиться. Раз меня бьют, я буду нарочно, назло ещё ленивей, ещё неуклюжей, буду получать двойки, вообще учиться перестану, пусть меня хоть до смерти исколотят. Буду самой страшной, самой грязной, пусть все зубы у меня выпадут и волосы. Пусть я стану как Хрюша в «Спокойной ночи, малыши», как кошка помойная, как пьяница, который под забором валяется. У меня будет такой же нос, с одной стороны синий, с другой красный, как огромный карандаш, мне его уже давно подарили.

Вот так я стала отрочью, ещё до первой менструации. И сволочью тоже. Потому что понимаю: меня зря забросили в этот мир, и что я, раз не могу уйти, буду притворяться, что мне в нём хорошо. Притворяться и обманывать всех направо и налево.

17.

1984 год, март. Мне пятнадцать лет. Я иду к матери в больницу. У мамы — рак и жить ей осталось, может, несколько лет, а может, несколько месяцев. Я пытаюсь представить себе эту болезнь — и не могу. Что это — в твоём теле заводится гниль, и ты идёшь, мокрый, склизкий, и воняешь, как старая собака? Или наоборот — ты каждый день сохнешь, и в конце концов от тебя остаётся только какой-то один твой орган — сердце, к примеру. и сердце тоже сушёное, как вобла, и им, то есть тобою, можно об стол колотить? Или...

неужели во мне тоже будет это разложение эта гниль эта смерть и меня как и маму будут ремонтировать делать во мне ремонт а хули толку будут долбить мучать резать делать надо мной опыты вивисекторы чёртовы зажравшиеся живодёры а я всё равно умру стухну сдохну окочурюсь медленно очень медленно ведь быстро умереть мне никто не даст из гуманистических блин побуждений а они будут говорить мы мол сделали всё возможное кто его умирание это придумал лучше бы сразу бац кирпичом по башке или вот как лису перерезало.

Мама мама не надо мама Я я не надо я

Я захожу в палату. Молоденькая санитарка рассказывает об индийском фильме:

«… и когда мачехин сын крадёт эту девушку, Радха её звали, и снасильничать её хочет с дружками со своими, жених этот появляется на машине такой огромадной и гадов этих всех убивает. А потом они с Радхой женятся и по уши в цветах. ну, как это называется? Грильянды у них на шеях, и опять все пляшут и поют, ой, как красиво, ой как долго. И вот что мне ещё понравилось — не лапает он её, в постель не тащит, не то что наши. Вот я недавно с одним в кино пошла, так еле высидела, он мне под юбку, бок тоже весь исщипал, пришла вся в синяках. и в лицо перегаром. не надо мне этого. ».

Когда мы с мамой остаёмся одни в палате, она говорит:

— Она, Лена, санитарка эта, мне как-то рассказывала о своей семье. Достоевщина прямо. мать повесилась, отец алкоголик, муж старшей сестры тоже всё пропивает, там дети буквально голые бегают.

И тут мне словно моча в голову ударила — я подхватываю с издёвкой:

— Ну да, всё как в «Швейке»: один дедушка выбросился из окна, другого лошадь растоптала, бабушка спичками в тюрьме отравилась.

Мама устало смотрит на меня:

— Какая ты недобрая.

Потом, помолчав:

— Нет, ты, наверно, не злая. Но не добрая. Да, не добрая.

И по тому, как она это говорит, я понимаю, что жить ей осталось недолго. Я прощаюсь с матерью: «Знаешь, нам столько задали. завтра приду».

По дороге на автобусную остановку меня останавливает пожилая женщина.

— Скажи, девочка, как до больницы мне доехать. ну, до «Маарьямыйза» этой самой.

Я объясняю. Женщина трясёт головой:

— Нее, не понимаю я.

— Я могу ещё раз объяснить.

— Да нет, спасибочки, всё равно я не пойму. Недоразвитая я.

И тут я вижу, что эта тётка беременна, чуть ли не на сносях.

о Господи, она выглядит на все шестьдесят. сколько ей на самом деле — пятьдесят? Меньше? Я бегу от этой тётки, как от чумы, я понимаю, что она — Смерть и что пришла она по мамину душу, а может, и по мою. как только родит эта тётка, моя мама умрёт, и ничего нельзя сделать.

Я плача добегаю до остановки и там успокаиваюсь и начинаю думать о своей смерти — какая она? Может, и вовсе не страшная. например, гробик на колёсиках, как в детской пугачке. Ты открываешь этот гробик, а там никакого трупа и нет, зато много всякой весёлой фигни — ёлочные игрушки, дешёвые сласти. А ты, обсосав все леденцы, взорвав все хлопушки, примерив все маски, просто засыпаешь в этом гробике. И никаких чёрных рук, и никаких: «О т д а й м о ё с е р д ц е!!!»

… вот мне бы сейчас так умереть: за щекою — леденец, в руке — хлопушка, в ногах — каюк, в изголовье — хихик. Потому что у меня только два чувства — страх и смех. и нет ни к кому у меня жалости, у меня, отрочи, сволочи, морочи, только к себе. Да и то — не жалость, а тот же страх: в какую сторону тебя дёрнет? Какой кирпич пробьёт дыру в твоей башке? Или сама ты станешь кирпичом и ё… нешься о чью-нибудь голову?