Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 20

— А почему Дед Мороз — военрук?

— Да потому что непьющий он. Вот в прошлом году, мне тоже об этом Витька рассказывал, Дедом Морозом был второгодник один. представляешь — он почти такой старый, как наши папы, ведь он в каждом классе сидел по два, по три года. ну вот, значит, этот второгодник совсем пьяный напился и ёлку свалил. его тогда совсем из школы выгнали.

В нашей школе часто менялись учительницы пения и военруки. Учительницы — они все почему-то, как на подбор, были рыжими — уходили в декрет, а с военруками творилась настоящая чернуха. Один из них пьяный упал с балкона и разбился насмерть. Другого убил любовник его жены.

Теперешний военрук был трезв и суров. Даже в роли Деда Мороза. Даже когда он со Снегурочкой взывал: «Раз, два, три, ёлочка, гори!», выходило у него это всё как-то по-собачьи — будто лает старый охрипший бульдог. Даже не «гав», а вот так: «Рррхав! Рррххххаввв-хав-хав-хав!» Снегурочка же пищала, как крыса, отведавшая сиропа — мерзко и сладко: «Ну, ребята, хором, дружно.»

Ёлочка не зажигалась.

— Ну и дураки, — пробурчала я. — Лучше бы подарки поскорее.

Ёлка зажглась только после пятого призыва, и нас погнали плясать летку-еньку под старую дебильную песенку про пингвинов, которые дружат с полярниками. Ну кто же сейчас так танцует?! Сейчас все трясутся, как хотят.

После пингвинов поставили тоже старьё, «Идёт снег» Адамо.

Ларка шепчет:

— Слушай, Тань, я тебе сейчас одну очень неприличную вещь скажу. Только ты никому не говори, хорошо? Наша старшая пионервожатая. беременная! (Последнее слово — совсем тихо.)

— Что, правда? Ребёночка ждёт? Ой, как неприлично!

— Угу. Уже видно.

— А она не родит прямо щас, на ёлке? Вот будет ужас!

— Угу. Может, и родит. Я не знаю.

Но вожатая продолжает носиться, помахивая животом, и никого у неё не рождается.

Праздник окончен. Нам раздают конфеты и выпроваживают из зала.

— Опять ананасных этих, с вафельками наложили, а трюфелей нет, — обижается Ларка.

К нам подходит Витька из третьего «б», Ларкин сосед.

— Ой, девчонки, что я вам покажу.

И мы идём за ним к комнатке, в которой хранится всяческая бутафория. Витька прикладывает палец к губам, и мы осторожно заглядываем в приоткрытую дверь. В комнате полумрак, но мы различаем в углу высокое, светлое и узкое пятно, на которое лезет пятно маленькое и тёмное. И я сразу понимаю, что это Снегурочка и Дед Мороз. Снегурочка шепчет: «Ой, Фёдор Петрович, миленький, ой, не надо. ведь увидеть могут», но не отталкивает его. А Дед Мороз хрипит не разберёшь что, может, матерное. и становится на цыпочки, чтобы достать губами до снегурочкина лица, ведь Лена Кузина высоченная, а военрук маленький, как такого вообще в армию взяли?

— Так, ребята, вы что тут делаете? Вас родители ищут.

Это учительница физкультуры Людмила Адамовна.





— Да так, ничего, просто гуляем, — мнётся Витька.

Когда мы выходим из зала, он говорит:

— Эх, жалко, не видели вы, как он ей под юбку лез.

Через три года военрук и бывшая Снегурочка погибли в гараже, задохнувшись выхлопными газами.

13.

У нас в школе была одна учительница. Старая и в грязно-белой уродской шляпе, похожей на ночной горшок. И сапогах-чулках — тогда это был последний писк моды. Эти сапоги-чулки — лаковые, блестящие — выглядели на училке похабно. Похабнее, чем на длинноногих девицах в мини по-самое-моё. Потому что уж на ком-ком, а на ней эти сапоги-чулки были просто непредставимы. Даже запредельны. Как если бы наша старшая пионервожатая, беременная, заявилась в школу в одной набедренной повязке.

Старая училка ненавидела детей. Она вела какой-то младший класс — третий, кажется. И всё время орала — даже когда была полная тишина. Я сама слышала: «Если ещё — хоть звук, хоть слово, я выкину вас всех из класса, как щенков!» Ей было за семьдесят, а она всё работала. Она уже не могла без этого. Ей надо было каждый день идти в школу и орать на детей.

На лице этой училки было столько брезгливого отвращения, что дети просто каменели в её присутствии. И не сплетничали о ней, как о других учителях. И прозвища у неё не было. Даже имени её старались не произносить: «Ну, эта. такая. ну, сам знаешь.». И все понимали.

Когда я в 76-м пошла во второй класс, училки в сапогах-чулках уже не было. Умерла она.

Потом я узнала больше об этой учительнице. Она родила единственную дочь поздно — года в сорок три. Все удивлялись: старая дева, ни с одним мужиком её никогда не видели, детей ненавидела лютой ненавистью и тут — на тебе! Впрочем, что училка могла поделать? Аборты тогда, в сталинское время, были под запретом. Из школы ей пришлось уйти. Через несколько лет, в хрущёвские времена, она опять стала преподавать — уже в другой школе, нашей.

А дочь у неё получилась пьющая, гулящая, воровка. И немудрено — ведь училка на неё орала так же, как на учеников — жутко, исступлённо. так, что казалось: сейчас оконные стёкла вылетят, потолки обвалятся, вообще всё прахом пойдёт, синими огоньками, болотным хохотом.

Ну гуляла дочь, пила, наркотики, то, сё. Училка лупила её проводом, надевала ей на голову помойное ведро, связывала даже. А дочь тогда ушла из дому, но перед этим в отместку подкинула матери в сумку какой-то подозрительный свёрточек. И училка подумала, что это наркота и в ужасе бросила находку в соседский почтовый ящик. А соседи потом удивлялись: «Ну кому это нужно было в ящик класть сахар. ну да, сахарный песок вот в такусенькой упаковочке!»

Через несколько месяцев дочь вернулась к училке, потом опять ушла и попала в тюрьму — за воровство и наркотики. Тогда училка начала пить, но на её работе это нисколько не отразилось: каждый день она брела в школу на опухших ногах и орала на детей. И ни разу не опоздала.

Только вот за ней стали замечать некоторые странности. Например, на один школьный вечер училка заявилась в расклешённых брючках и в обтягивающей кофточке с люрексом. Шмотки эти явно принадлежали её дочери. Директриса, которую все боялись, но которая трепетала перед училкой, намекнула ей после вечера: «Вы бы всё-таки могли одеваться. ну, как бы это сказать?... не так по-молодёжному». На что училка гаркнула: «Я сама знаю, что мне носить! И вообще вы должны быть мне благодарны за то, что я этих дебильных детей учу, мерзавцев этих малолетних!» И директриса отступила, как побитая собака.

Директриса давно могла бы спровадить училку на пенсию, но не делала этого: «Ну, ведь вы понимаете — самый старый педагог в нашей школе. И такое горе у неё.» И все кивали. Ведь у большинства учительниц тоже было не всё в ажуре. У одной муж был инвалид, у другой — буйный жлоб, у нескольких — тихие, но ужасно докучные пьяницы. и от всех этих мужей у училок были дети, часто — не самые удачные.

Все понимали, и никто не жалел.

Но училка не нуждалась ни в чьей жалости. Она вообще ни с кем не общалась. Отбывала свои часы в школе и уходила, не обменявшись со своими коллегами и парой фраз. Если её о чём-то спрашивали, она отвечала — коротко и твёрдо, будто гвоздь забивала. И смотрела так, что второй вопрос скукоживался у спрашивающего в горле.

Училка не навещала дочь в тюрьме, не писала ей. И когда дочь, выйдя из тюрьмы, родила, не захотела видеть внука. В это время училка и купила свои знаменитые сапоги-чулки.

И вот она умерла.

Похороны. На кладбище собрались коллеги покойной. Ни друзей, ни знакомых, ни родных, кроме дочери, у старой училки не было. Директриса толкнула речь: «. вкладывала всю душу в работу честность принципиальность член партии с такого-то года старейший педагог нашей школы более. лет педагогического стажа». Учительницы всхлипывали. Покойную никто не любил, но теперь её, мёртвую, можно пожалеть: ведь она не встанет из гроба, не рявкнет, не гаркнет. Не посмотрит так, что душа у тебя не то что в пятки — в тартарары уйдёт, и глаза лопнут, и уши отвалятся — только бы не видеть это почерневшее от злости лицо, не слышать эти крики.