Страница 12 из 20
На холмике во дворе опять Свен и опять дразнится. Он в иностранных джинсах и куртке. На джинсовом лейбле — какое-то слово, непонятное. Я говорю Катьке: «У него на джинсах написано «Дурак». По-иностранному». Катя хихикает. А Вадик поправляет: «Не «дурак», а «ж.а». Раз на ж.е, так про ж…у и написано». «Ха-ха-ха! Жопа! Свен — ж…а! Свин и ж…а! Мине, мине перссе!». Вадик запускает в Свена снежком и попадает ему в плечо, и Свен хнычет, но ничего сделать не может. Потому что видит: с Вадькой шутки плохи.
Мы с мамой сидим в автобусе. За нами — пьяные парни. Они что-то начинают говорить про наши «очаровательные носики и глазки», потом переходят будто бы на английский. Даже я понимаю, что это не настоящий иностранный — слова-то они говорят совсем как по-русски. Мама: «Не оборачивайся!» И сидит, будто ей всё равно. Но как только дверь открывается, дёргает меня за руку: «Пошли!» И мы выходим, а до дома — ещё целых две остановки. И тут мама начинает всхлипывать: «Господи, сколько мрази в этом паршивом городишке! Нормальных людей здесь нет. совсем нет. И никто за нас в автобусе не заступился, никто. надо отсюда уезжать!» Я молчу. Я уже знаю, что в России ещё больше пьяных, а за границу не пускают. Куда ехать-то?
Мы в Таллинне с маминой подругой тётей Инной и её сыном Васей. Ваське четыре года, и он страшно рыжий. Мне восемь. Сначала мы идём в зоопарк. Нам там жутко не нравится. Звери заморенные, худые, некоторые даже с язвами и ранками. Шерсть у них — клочками, вот-вот отвалится. Особенно страшный — кенгуру. Он бьётся о стенки клетки и стонет. Васька заплакал: «Их бы туда самих, в клетки — ну самых главных.» «Директора?» «Ну. И чтоб он там умер!» Мамы уводят нас. Им самим не очень хорошо. Я не плачу, но меня начинает подташнивать.. И чтоб совсем не стошнило, я вспоминаю московский зоопарк. Конечно, плохо, что звери в клетках. Но клетки-то большие, и звери не раненые. Не бьются ни обо что. Там даже есть тигр, который ест сено. Да-да, совсем как корова! И ещё там есть какой-то лори, но его днём не видать, только глаза горят из домика. И белый медведь страшно попрошайничает, а там ведь написано: «Кормить зверей строго воспрещается».
После зоопарка мы с мамами гуляем в парке, а потом идём обедать в ресторан. Я раньше никогда в ресторанах не была — только в тартуском привокзальном, ну это не считается, почти как столовка. А тут красиво. И горчица не в тюбике, а в баночке. И официанты — дядьки, а не тётки. Мы долго ждём. Наконец официант подходит к нашему столику. Он старый и краснорожий, наверное, пьяный. Тётя Инна делает заказ на русском. И тут официант говорит что-то очень плохое — то, чего я до конца не понимаю. Может, даже про «русских свиней». Тётя Инна сначала страшно краснеет — так, что мне кажется: она сейчас сгорит, ведь волосы у неё рыжие, как у Васьки. Потом она так же страшно бледнеет, срывается с места и требует жалобную книгу. Ей ничего не дают, просто обещают провести воспитательную работу с официантом: «Да-да, мы поговорим. мы объясним.» А сами нагло ухмыляются, и я вижу, что им по душе то, что он сделал.
Самое ужасное — мы не уходим из этого ресторана. Сидим серые, голодные и молчим. Только Ваську иногда прорывает: «Его бы самого. в клетку с тигром. этого сволоча. пусть тигр его сожрёт.» Официант приносит еду. В этот раз он ничего не говорит. Мы съедаем жареную картошку с гуляшом, расплачиваемся и собираемся уходить.
И тут я: «Мам, меня тошнит!» — «О, господи!» И мама тащит меня в уборную. И мне по пути хочется затошнить всех в этом ресторане — официантов, посетителей, блестящие баночки с горчицей, четырёхугольные столики. Но я сдерживаюсь, и меня рвёт над унитазом. Но рвоты так много, что она и на полу, и на стенах, и на раковине.
Меня тошнит этой жареной картошкой с коричневым слизистым соусом, и этим горошком, и этим официантом, и его красной рожей и голубыми глазами, и этой уборной, и говном в унитазе, и тётей Инной, и Васькой, и мамой. Всем миром. Только мир не замечает, что он уже съеден, размолот, прошёл сквозь все желудочные соки до моей гортани и изрыгнулся.
Хули ему пули. и я тоже ничего не должна ему, этому миру, где людей обзывают «русскими свиньями», «курадами», «чучмеками», «жидами». Ничего не должна. И пошёл он — в эту рвоту, в это говно, и пусть там гниёт, пока не сдохнет. А мне, русской свинье, на него насрать. Ну свинья так свинья. Русская так русская. Хоть японская.
Мама быстро вытирает рвоту салфеткой и даже не ругает меня.
Только ухмыляется — почти как официант: «Да уж. русские свиньи. вене сеад{13}»
Я выхожу из уборной, освобождённая от этого мира. Он забил на меня, а я — на него.
10.
Мама ещё на старой квартире слушает заезженную пластинку Новеллы Матвеевой. Кажется, что поёт обиженный ребёнок. Или старушка, впавшая в детство, но не буйная. Может, и не ребёнок, и не старушка, а ёж, у которого колючки — внутри. На магнитофоне — бобинном — звучат другие барды, запретные и полузапретные. Мне от них хочется выть. У кого-то из них голос — уксусный войлок, косящий под бархат. Как будто долго и нудно мочатся в шляпу. Но Матвеева кажется с самого начала обиженной — неважно кем и на кого. Это голос человека, никогда не любимого и любовь которого никому не нужна. Меня эти песни и пугают, и притягивают.
Недавно мне встретился писающий голос у одного поэта. Именно писающий, даже писяющий, а не ссущий. Стихи его были про Византию, и про Германию времён Веймарской республики и Третьего рейха, и когда он читал их, мне слышалась моча, льющаяся на мрамор и на солдатские сапоги. Сквозь этот самый войлок. И ещё — будто кто-то приговаривает: «Пись, пись, пись, да ну же.»
Поэт оказался мудаком и ничтожеством, как и следовало ожидать.
Я примеряю мамины украшения. Серебряные узкие браслеты. Длинные и короткие янтарные нити. Клипсы-фонарики. Цепь с висюлькой-солнцем. Потому что понимаю: мама меня любит, но не так, как это нужно ей и мне. Как будто она собирает, собирает всю эту любовь, подносит к губам, но тут налетает ветер и уносит их — любовь и маму. Нужно начинать всё сначала. Поэтому мама недоумевает и злится, и снова собирает, и снова всё не так. И ей, наверное, хочется, чтобы ветер унёс ребёнка, раз она не умеет его любить. Как мне становится страшно. Она не умеет, но ведь и я не умею. А может быть, и не хочу. Мы обе не хотим. Все наши попытки — это крахи. Какое воронье слово — «Крах. Крах. Крах». Мне надо хотеть. Надо хотеть любить. И для начала — надеть мамины побрякушки — тогда я стану похожей на неё и наконец-то понравлюсь.
Нет, не «похожей» — стану ею самой, и всё. Мы пойдём по улице и нас никто не отличит друг от друга, и никакой ветер не унесёт.
Мама входит в комнату. «Как ты смела копаться в моих вещах — без спросу?!»
Я не знаю, как в маме начался этот анамор.{14} «Анамор» — это когда любовь и не подозревает, что ты есть на свете и поэтому не прикасается к тебе. Ты сам при этом можешь любить, ждать любви — больше, гораздо больше, чем многие. Но тебя просто нет.
Вы с любовью друг для друга даже не иноплеменники. Даже не обитатели разных галактик. Просто твоей галактики никогда не было и нет. Когда ты появляешься, тебя никто не видит, ибо ты не нужен вообще. Прозрачен, но не воздух — воздухом дышат, его глотают, им давятся. Грязен, но не земля — по земле ходят, в землю ложатся, пятачками её роют. Высок, но не небо — на небо глядят, в него плюют, его ищут. А в тебя-то и не плюнет никто. Как плевать в то, чего нет? Вот ты и мотаешься — даже не как дерьмо в проруби, а как прорубь в поисках дерьма. Но хули толку.
Все анаморские связи — любовные, родственные, дружеские — только глюки. И анаморы бьются, как ласточки о стекло, прячутся, как пауки по углам, выпрыгивают, как лисы на железнодорожные пути, ибо здесь, в этом мире нет им такой любви, как надо. и сами они любят — не как люди. и мир пугается их любви. и от этого они всё больше леденеют, и помочь им нельзя.