Страница 91 из 92
И тогда он бежал из прошлого.
16
Он бежал из прошлого, потому что оно окончилось для него вместе с гибелью Пеликана и профессора. Особенно профессора, к которому привык, притерся. Полюбил. Больше ничто не связывало его со временем, которое он сам для себя выбрал, сам придумал, сам выстроил — по событию, как по кирпичику. Именно так — придумал, ибо врут фантасты, как хочется им, как мечтается, что прошлое, настоящее и будущее существуют одновременно, что есть координаты времени, как и есть координаты места. Врут они, что река времени течет, неторопливая и полная, вбирает в себя водовороты и мели, и, пройдя по берегу вверх по реке, можно войти в прошлое, погрузиться в его холодноватую глубь, всей кожей ощутить его течение. И вернуться назад, вернее — вперед, ближе к устью, если есть оно у этой реки.
Вздор все это, дорогие фантасты! Нет никакой реки времени! Да и где она, по-вашему, течет, на каком таком плоскогорье, по каким долинам-пустыням, между какими горами? Задумались? То-то и оно…
Но прошлое существует! Прошлое, пройденное нами, нами содеянное и нами разрушенное, завоеванное и построенное. Все, что было — плохое ли, хорошее, счастливое ли, горестное! — не зачеркнуть, не переписать, как бы того порой ни хотелось. Оно всегда с нами — наше прошлое, сохраненное памятью миллиардов людей, живших до нас, певших, любивших, сражавшихся, строивших. Она живет в нас — их долгая память, и пока существуем мы — существуют они. Иногда такими, какими были на самом деле. Чаще такими, какими мы их вспоминаем. Да, так: вспоминаем. Ибо нашу-то память тоже со счетов не надо скидывать, а она прихотлива, ох как прихотлива…
Помнится Игорю, читал он книгу, переводной роман о путешественнике в былые годы. И не было в той книге никакой машины времени, никакого хитроумного механизма для плавания по пресловутой реке. Просто герой романа силою своего воображения представлял себя именно в том далеком году, какой выбрал я из бесчисленной вереницы минувших лет, и именно воображение-то и оказывалось наинадежнейшей машиной времени.
Вот так: машина — в нас самих!..
Другое дело, что тот герой — как и автор, его сочинивший, — не отрицал существования реки, верил, что в координаты времени кривая истории вписана постоянно: от нуля и до бесконечности, до лежачей восьмерки. Но забыли они, помянувшие слово «воображение», что оно всегда правит реальностью, перемешивает ее, перелопачивает, и чем ярче оно, чем тоньше, тем занимательнее созданная им реальность, тем, если хотите, нереальней. И все-таки она — реальность! Потому что воображение и память ходят рука об руку. Своя ли память, чужая — какая разница!
Прошлое, в которое путешествовал Игорь, было до мельчайших подробностей похоже на реальное, случившееся, возможно, в действительности в начале осени восемнадцатого года. Но, рожденное памятью, оно было откорректировано воображением. А воображения Игорю не занимать стать…
Но странная вещь! Оно, это прошлое, само себя корректировало, выходило из повиновения, жило по своим законам — законам времени, а значит, и было реальным, как ни крути.
Парадокс! Нереальное реально, а реальное нереально…
Что было, что придумано — какая, к черту, разница, если на брусчатой мостовой прилизанной барской улочки остались лежать два близких Игорю человека, которых его воображение хотело видеть живыми! Чья это, скажите, прихоть, что они погибли? И прихоть ли вообще? А может, это и есть жизнь, которую не подправить никаким воображением?..
Короче, кончилось для Игоря прошлое — и точка.
Алевтина как-то в минуту откровенности — бывают такие между учителем и учениками — сказала:
— Кому из нас в юности не хотелось подправить прошлое? Скажем, спасти Чапаева? Или предупредить молодогвардейцев о предательстве… Мало ли что хотелось…
А Игорь тогда ответил — это было еще до его путешествий:
— Не подправить, зачем? Прошлое не изменить. Оно уже было, и слово «будет» не для него… Но просто пройти свидетелем, сторонним наблюдателем, впитывать в себя увиденное — вот счастье для историка.
Каким же дураком он выглядел! И Алевтина, тактичная женщина, вроде бы мимоходом, стараясь его не обидеть, заметила:
— Ничего нет страшнее, Игорь, чем жить где-то сторонним наблюдателем. Не для историка страшнее — для человека…
Не поверил, посмеялся про себя, счел громкой фразой. А потом шел сторонним наблюдателем по российским дорогам, вел легкий треп с умным профессором, когда надо — помалкивал в тряпочку — до того утра на Кадашевке. А теперь вспомнил Алевтинины слова и понял: права она была.
Жить свидетелем…
Воскресенье на дворе. Воскресенье — день веселья, как в песне поется. А другой поэт, напротив, заявил: для веселья планета наша мало оборудована. Кому верить?..
И хотя сейчас Игорю больше всего хотелось лечь в постель, накрыться с головой одеялом, не видеть никого, не слышать, не спать — просто лежать в душной пододеяльной темноте, как в детстве, и пи о чем не думать, он все-таки снял телефонную — тяжелую, как гиря, — трубку и набрал Настин номер.
Она откликнулась сразу, с первого трезвона, будто ждала у своего алого аппарата, руку над трубкой держала.
— А не пойти ли нам погулять? — спросил Игорь гем фальшиво-бодрым тоном, каким говорят с больными, убеждая их в том, что здоровы они, здоровее быть не может.
Кого он в том убеждал?
Себя, что ли?..
И Настя, умная маленькая женщина, заметила его, несмотря на километры телефонных проводов, их разделяющих.
— Что-нибудь случилось, Игорь?
Как ответить?..
— Не знаю, Настя, наверно, случилось.
И вдруг ясно понял, что не может больше держать в себе свою боль, что должен поделиться ею с кем-то, кто воспримет ее, эту боль, — ну, пусть не как собственную, но как близкую, почти ощутимую. И этим «кем-то» станет Настя, только она — еще совсем незнакомая, дальняя, никакая, но странно притягивающая. А собственно, почему «странно»? Ничего тут странного нет. Игорь, во всяком случае, не видел…
— Приезжай, — сказала она.
Что он мог рассказать ей? Как уходил в другую жизнь и пытался жить ею? Как шел мимо этой жизни — любопытный пришелец, только летающей тарелочки не хватало? Как нагло влез в чужое прошлое, в чужую память, попытавшись оборотить ее своей?
Во всяком случае, ничего не скрыл. Все рассказал, не упуская подробностей.
Поверила ли Настя ему? Игорь ставил себя на ее место и усмехался: он бы ни за что не поверил, счел бы рассказчика психом ненормальным, вызвал бы дюжих мортусов из психбольницы — пусть-ка они послушают…
А Настя поверила?..
Да наплевать ему было на то с высокой колокольни! Поверила — не поверила… Ему душу вывернуть требовалось, повесить для просушки — не для всеобщего обозрения, но лишь для нее одной, для Насти. Главное — он ей верил…
Но вот забавно: она кресло в испуге не отодвигала, на дверь не косилась, к телефону не рвалась — звонить в психбольницу. Слушала внимательно, даже, казалось Игорю, сочувственно, а когда про гибель Леднева говорил — почудилось или нет? — но, похоже, глаза ее на мокром месте очутились.
Закончил.
Помолчали.
Игорь в окно глядел: погода портилась, небо облаками затянуто, вот-вот дождь пойдет.
Настя спросила тихонько, как через силу:
— Чужая память… А чья, чья?..
— Я тебе говорил: моего деда. Это он в восемнадцатом году шел из Ростова в Москву, я не врал прошлый раз.
— И профессор у него был?
— И профессор, и Пеликан.
— И тоже погибли?
— Не знаю. Его записи обрываются как раз на том месте, где они в город пришли, в дом к Софье Демидовне.
— Он не дописал?
— Отец говорил: дописал. Но то ли потерялось остальное, то ли дед сам уничтожил, но нет конца, и все тут.
— А отец ничего не рассказывал?
— Отцу до лампочки. Он технарь, кроме своих гаек- винтиков, ничего не признает.
— Как же тогда вышло, что они погибли? Ведь не было этого, не было! Чужая память молчит…