Страница 5 из 8
Гуляя по Меа Шеарим, я вспоминал зингеровский роман «Раскаявшийся» — про успешного американского еврея-бизнесмена, которого вдруг затошнило от языческой дикости современной цивилизации и который прилетел в Израиль, чтобы «стать евреем». И единственным, как обнаружил герой Зингера, способом для него стать евреем оказался приход на Меа Шеарим и освоение, прежде всего, самого образа жизни религиозного еврея, всей этой как бы рутины: как одеваться, как стричься, когда, где и как молиться, что есть на завтрак, а что — на ужин и т. д. При всей страстности зингеровского повествования, которое я бы назвал еврейским вариантом толстовской «Крейцеровой сонаты», описываемое в нем отношение к форме содержит свою логику. Непроизвольный жест бывает умнее нас. Психомоторика может определить более короткий путь к цели, нежели логика, — взаимоотношения формы и содержания на самом деле гораздо сложнее, чем кажется на первый взгляд. Вот еще одна отдаленная ассоциация, которая возникала у меня во время прогулок по Меа Шеарим, — спор двух русских литераторов о форме (сейчас, записывая свои впечатления, я могу воспроизвести по оригиналу запись об этом споре из дневников Владимира Лакшина: «Залыгин заходил. Интересн. разговор о Катаеве. Он очень ценит его, и это характерно. Доказательства — от точн. наук. М. б. еще не открыто, для чего это, но для чего-то важного, как у математика Малышева. Важно не ядро, а поверхность, поверхн/ость/ натяжения образует форму. Спорил с ним».
Не имея возможности вникнуть в ядро, — разве только со слов Ицхака и литературно-художественных переложений его от Агнона до Зингера, — полноценно я мог воспринимать здесь только «натяжение поверхности». И образ этого «натяжения», демонстрируемый Меа Шеаримом, более чем выразительный. Вот все то, что вижу я в этом мире: белье на веревках, которое сушится на улицах, очередь исключительно из женщин в кошерном магазинчике, том «Танаха», привычно ложащийся в руку Ицхака, жест, которым еврей при входе в дом трогает закрепленную у наличника мезузу, — все эти и неимоверное количество других подробностей здешнего стиля жизни кажутся абсолютно самодостаточными, и, похоже, они ведут к ядру еврейской жизни так же безошибочно, как и многолетние усилия читающего Тору.
Не знаю. Не мне судить. Слишком далекая и сложная для меня материя. Но и — неожиданно близкая, если сам вид жизни Меа Шеарим способен так заворожить, и отнюдь не «экзотикой еврейской жизни», а неким обнажением сущностного — обнажением абсолютно реальным, даже если ты просто гуляешь здесь как турист, воровато щелкающий зажатой в руке цифровой мыльницей, чтобы — а вот это уже серьезно — хоть чуть-чуть, хоть кроху самого духа этого места оставить себе. Потому как дело тут уже не только в иудаизме, дело в способности духа быть неистребимым.
У СТЕН ХЕВРОНА
Утро в Текоа
…а утром я проснулся на Территориях…
Буквально.
То есть накануне вечером в уже черном, просвеченном огнями Иерусалиме меня, вернувшегося из экскурсии в Вифлеем, возле отеля «Монфери», где я прожил четыре дня и откуда вынес свои вещи, сдав ключ на ресепшен, подхватил на своей машине поэт Игорь Б. и повез сначала в гости к своим друзьям, на тихую улочку нового спального района, в южный дворик, где под деревьями за накрытым столом сидела дружная компания русских евреев из Ташкента, среди которых были два замечательных художника, писатель с женой и девушка-певица с братом-инженером.
Ну а после застолья и спора (не слишком ожесточенного) с писателем насчет финикийцев, которых я защищал, а писатель, увлеченный римлянами, обличал, мы вышли из двора на по-ночному уже глухую улочку с крепко спящими в загончиках автомобилями, оживили один из них и двинули назад во все еще бодрствующий центр Иерусалима. Там мы должны были, как сказал Игорь, захватить с собой их соседку Инну, которая, пока мы гужевались за столом, участвовала в проведении вечера памяти Романа Якобсона.
Инна возникла перед нами из каменного двора старинной улицы и отметилась тогда в моем сознании фразой, произнесенной со старомосковской интеллигентской интонацией: «Да, — сказала она со вздохом, когда мы выезжали на улицу Яффо, развороченную строительством трамвая будущего. — Да, уходит, уходит былая иерусалимская милота».
Мы ехали по запруженному машинами центру, где продолжалось народное гуляние, на перекрестках в районе гуляльной улицы Бен Иегуда еще играли музыканты, но по мере нашего движения город расширял свои улицы, освобождая их от транспорта для разбега нашей машины. Могучий все-таки город.
По моим ощущениям, ехали мы не слишком долго, как если бы я вез друзей на такси из центра к себе в Орехово-Борисово, — привычно отступали в сторону ряды огней, все шире становилась полоса шоссе; и вдруг я обнаружил, что мы едем по какому-то каменному желобу, в свете фар справа и слева — щебенка на откосах, потом снова огни вдалеке, но редкие и далекие, машина сбросила скорость, поднимаясь по склону небольшого холма, и в свете фар в черном небе вдруг вспыхнули фосфоресцирующим светом спецовочные штаны дорожного рабочего.
— Ну вот и наши кальсоны, — сказала Инна.
Шлагбаум, на котором они висели, поднялся, и машина вкатилась как бы в широкую парковую аллею, с пальмами и черными кустами. Проехав еще минуты две, мы остановились.
Я вышел из машины в коровинский (раннего периода) пейзаж: заляпанная лунным светом трава с черными тенями огромной толстоногой пальмы и лимонного дерева, сквозь кусты и кроны невысоких деревьев с той стороны сада-газона оранжево светили окна коттеджа в саду, ну а над нами высилась стена двухэтажного дома Игоря с крыльцом, охраняемым двумя каменными (или гипсовыми?) львами. В дом за деревьями, попрощавшись, ушла Инна, а мы поднялись меж львами по ступенькам в дом Игоря.
Меня разместили на втором этаже в маленькой комнатке, и когда, проснувшись утром, я вышел из комнаты на площадку перед лестницей вниз, первое, что я увидел, был горящий прямоугольник окна, в который, как в раму, была вставлена картина: рыжая голая земля, вздымающаяся по центру обрезанным конусом горы. Над ними — густая синева утреннего неба. В окне была пустыня и гора Иродион. Композиция воспроизводила гравюру Хокусая с Фудзиямой.
В доме еще спали, и я вышел наружу. Проживание открывшегося пейзажа началось с почти физического ощущения неба. Его было много. Очень много. Мир передо мной был поделен на яростно-желтый низ уходящей вдаль земли, светившей белыми каменными деревушками (арабскими) на пологих склонах, и покойную бездонную синеву сверху. Передо мной — Иудейская пустыня. Ну а я стою на ее берегу, на краю цветущего — буквально цветущего — оазиса. Пейзаж вокруг заставлял вспоминать рекламные картинки подмосковных коттеджных поселков, только без высоких заборов — с открытыми газонами, за невысокими каменными оградками, по камням этим стекает красная и розовая пена цветущих бугенвиллий, в зелени деревьев желтые пятнышки уже созревших лимонов. Ну а в глубине садов — каменные двухэтажные дома-коттеджи с черепичными крышами.
Из звуков — яростное щебетание птиц в кроне дерева за домом и шарканье вдали чьих-то подошв по асфальту, и мне пришлось подождать, пока из-за поворота не возникнет фигура пожилого сухощавого мужчины. Поравнявшись наконец со мной, он улыбнулся и что-то сказал на иврите. «Доброе утро», — ответил я и долго еще слушал потом звук удалявшихся шагов, не потревоженный вкрадчивым шуршанием колес проехавшей машины. Такая стояла вокруг меня тишина — тишина деревенская.
Я вдыхал воздух пустыни со слабым сухим запахом незнакомых мне растений. Солнце, еще не слишком жаркое, но уже полноценное, грело мое тело, недоверчиво впитывающее в себя покой вокруг.
…Да нет, ничего чрезмерно пафосного в деталях этого пейзажа не было. В поле моего зрения находились также темно-зеленые мусорные баки под оливковыми деревьями, гора щебенки, истаивали вдали нити высохшего виноградника, начинавшегося сразу за дорогой перед Игоревым домом. Вдали прерывистыми черточками — забор, надо полагать, обозначающий границы Поселения. Такая вот рамка для райского сада на границе Иудейских гор и Иудейской пустыни.