Страница 107 из 111
У меня не было никаких сомнений: на эскалаторе, а потом в вагоне метро на станции «Маяковская» я видел Женю.
Я знал, что после тяжелого ранения у Зеваловской переправы она осталась жива. Спустя месяца два после того случая меня навестил в госпитале Федя Губарев. Он и сообщил, что она тоже в госпитале в Москве. В ее теле четыре осколка — в животе, в боку и два в руке. Врачи не решаются их извлекать, но угрозы для жизни нет.
Я рассказал Феде все, что думал о Жене раньше, как стыдно мне перед ней. Сказал также, что доложил командованию о ее самоотверженности, достойной награды, ибо она, бесспорно, жертвовала собой во имя спасения товарища. Еще в полевом госпитале врачи сказали, что участь мою решил вовремя наложенный жгут.
А Федя не удивился поведению Жени. Оказывается, они познакомились в минно-диверсионном батальоне, и к тому, что она попала туда, Федя не имел никакого отношения. Он как комиссар роты знал ее биографию.
Когда началась война, Женя была на первом курсе мединститута. В первый же день войны пошла в военкомат, пробилась на фронт. Участвовала во многих боях, была в окружении. Осенью сорок первого года в момент жестокой схватки перетаскивала раненых через реку. Временами в холодной воде теряла сознание, но каждый раз, когда раненый выскальзывал из рук, непонятная сила приводила ее в чувство. Она достигала берега, карабкалась на глинистый подъем, сдавала раненого и снова перебиралась на поле боя. В ту же ночь была ранена в ногу, сама перевязала ее и никому ничего не сказала. С каждым днем скрывать ранение становилось труднее, и на девятый день командир узнал о нем. Из госпиталя, куда ее положили, она вскоре сбежала и вернулась в свою часть.
В минно-диверсионный батальон ее взяли на общих основаниях: как человека, проверенного боями.
— Она ничего о себе не рассказывала, — закончил Губарев, — вот и считали ее только хохотушкой.
Спустя год на одной из фронтовых дорог, у КПП я увидел Женю.
— Что за растяпа здесь пробку устроил? — кричала она, вылезая из санитарной машины. И вдруг расхохоталась, захлопав в ладоши, глядя, как растянулся в грязи поскользнувшийся солдат. Шинель была тщательно пригнана по фигуре, рантовые сапожки на каблучке, чуть-чуть набекрень пушистая шапка.
Женя торопилась, и разговаривали мы недолго. Прощаясь, я стал благодарить ее за все, что она для меня сделала. Но Женя не стала слушать.
— Меня уже отблагодарили так, что еще отрабатывать эту благодарность надо, — распахнула она шинель, показывая орден Красной Звезды.
Больше я не видел ее.
Те, кто знал Женю, помнят ее веселой, жизнерадостной. Боль и страдания всю войну она прятала в себе. Но боль должна иметь выход. И в сорок пятом году, двадцатичетырехлетней, она стала седой.
Умчался поезд метро…
Я искал Женю. И вот мы сидим у меня: жизнерадостная, молодая, с удивительно красивой седой прической Женя и только что вышедший в запас полковник Федор Губарев. Первый тост провозгласила Женя за Ивана Зорина.
— До сих пор звучат эти слова, — сказала она. — «Вот и все, братцы… Я убит».
Мы вспоминали боевых друзей из минно-диверсионного батальона и далекие, но незабываемые дни.
Я предложил тост за Женю и Губарева, за их дочь.
— Кстати, почему вы не взяли ее с собой?
— А она у нас вся в маму, — улыбнулся Федя, — на танцы побежала, ей ведь двадцать лет.
1967 г.
О ЧЕМ ОНА ПЛАКАЛА
Сухогрузный теплоход «Солнечногорск», разгрузившись в Гаване и заполнив трюмы сахаром, взял курс на Марокко. Больше недели мы шли через Атлантический океан. Далеко слева остались Азорские острова, португальский остров Мадейра. Близ берегов Африки дул харматан. Он принес в океан сухую пыль из пустынь и изнурительную жару. Странно видеть сплошную пыль, когда вокруг только вода. Но харматан не страшен, говорят моряки. Страшен самум, который случается именно в этих местах. По-арабски «самум» — ядовитый, отравленный. Арабы называют его «Отравленный ветер» или «Дыхание смерти». Он налетает с сильно нарастающим шумом и свирепствует не больше 15–20 минут. Этого достаточно. Тучи раскаленного песка окутывают океан красновато-желтой мглой, сквозь которую солнце кажется багровым, а вода темной и густой, как кровь. Усиленное испарение влаги из организма вызывает рвоту, невыносимую головную боль, а иногда и смерть.
Мы благополучно миновали район, где бывает самум. Ночью показалось зарево. Оно было туманным, еле видимым, а потом залило весь горизонт. Касабланка.
Чужие порты, особенно ночью, кажутся загадочными. Цветные огни бросают тусклый свет на серые громады зданий. Подходим ближе. Сверкает огненной рекламой один из красивейших городов Африки. И ярче других реклам — голова сфинкса. Она горит то синим, то красным, то зеленым светом, и ее нервные, стремительные контуры, точно молнии, бьют в глаза. Голова сфинкса возвышается на крыше здания, построенного в стиле модерн, в пригороде Касабланки. Это публичный дом.
Публичные дома в Марокко запрещены. Но этот, единственный, существует открыто: он принадлежит и приносит доход весьма влиятельному лицу.
Неподалеку, на берегу океана, распласталось еще одно здание в цветных огненных бликах: игорный дом. Я был в нем. Ходил смотреть, как все это происходит.
Зеленые столы больше бильярдных. Яркие секторы кругов: черные — красные. Бегает, вертится тугой пластмассовый шарик: черное — красное, черное — красное. Мечутся за ним воспаленные глаза, облизывают пересохшие губы люди, потерявшие над собой власть. Крупье: черные костюмы, черные лопатки на длинных гибких рукоятках, бесстрастные, холодные лица. Они никого не зазывают, не приглашают. Точным движением опускают в автомат шарик, ударяют по рукоятке: черное — красное, черное — красное. Плывут над столами, покачиваясь, гибкие рукоятки лопаток, сгребая деньги.
Это первый зал, самый невинный. Здесь выигрыш в семь раз больше ставки. А в следующем — в тридцать семь. В следующем — нервный экстаз. Здесь бьются в истерике страсти.
Эти страсти придумали не африканцы. Африканцы сюда не ходят. Здесь французы, испанцы, американцы…Зеленое сукно принимает любую валюту. Шелестят доллары, фунты, франки. Игроки стараются держать себя спокойно. Они не видят, как сжимаются их кулаки, не слышат скрежета своих зубов. Мечется шарик, и уже не только воспаленные глаза, но, как в безумном тике, дергаются за ним тела.
В этом зале можно стать богатым в несколько минут. Именно за богатством сюда и приходят. В этом зале теряют все, что имеют.
Бешено вертится шарик, носится по столу. Черное — красное. Где остановится? Плывут над столами лопатки, и тупые глаза провожают только что вынутые и безвозвратно потерянные деньги. До утра горят неоновые огни казино. До утра горят страсти. До утра мечется шарик… Черное — красное… Где остановится? Черные костюмы крупье, черные лопатки, черные души…
Теплоход коммунистического труда приближается к порту. Нас не встречают, не спрашивают, кто мы, откуда и куда идем. Одновременно с нами подходит еще несколько судов. Их тоже не встречают. Ничего не поделаешь, по законам порта он принимает суда с шести утра до десяти вечера. Пришел в другое время — стой и жди. И мы бросаем якорь на внешнем рейде, поднимаем флаг: «Мне нужен лоцман».
Лоцманский катер причалил к борту ровно в шесть. Поднялся на мостик высокий худой француз. Как и положено в морской практике, говорит по-английски, но с сильным французским акцентом. Как и положено, он улыбающийся, предупредительный, остроумный.
Моросит мелкий противный дождь. Мелкий-мелкий, как из пульверизатора. Сзади и спереди подошли буксиры и потащили нас к причалу. Люди с буксиров в тонких коробящихся плащах яркого апельсинового цвета, в какой обычно окрашивают паруса спасательных шлюпок. А марокканцы удачно использовали этот наиболее заметный на воде цвет для плащей. До самого горизонта замелькали желтые пятнышки.
Уже светло, и виден огромный, блестяще организованный порт. Бесконечные причалы, пирсы, стройные, добротные. Краны, будто насторожившиеся вереницы гусей, медленно движутся или стоят, вытянув шеи.