Страница 40 из 53
Я ушел, чтобы не слушать дальше. Я впервые узнал, что Поля, вероятно, выносит немало подобных сцен. Вечером я заговорил с нею об этом, чтобы успокоить ее и вместе с нею обдумать, что делать. Она открыла передо мною целую картину закулисных дрязг в моем доме, которых я и не подозревал.
— Ничего не видя еще, все уже насесть хотят! — наивно проговорила она. — Что же я, грабительница, что ли?
Она стала рассказывать мне, как вся ее родня пристает к ней, чтобы выпросить у меня денег для себя, для своих свояков, родственников, крестников.
— Если бы все-то исполнять, так у нас гроша не осталось бы. Да я скорее руки на себя наложу…
— Полно, Поля, — остановил я ее.
— Да, как же! Думают, что я живу с вами, так и должна грабить вас для них… Выгнать бы их вон всех, вот и конец…
— Поля, что ты говоришь! — сказал я. — Ведь это все старые люди. Куда они пойдут? Я взял их не ради тебя, а ради того, что они десятки лет служили у нас и теперь едва ли могут где-нибудь пристроиться. Их надо устроить.
— Вот это все из-за меня, голубчик! — воскликнула она со слезами.
Я никак не мог растолковать ей, что мне совестно было бы пустить по миру наших дворовых. Я решился оставить все покуда в прежнем положении. Когда можно будет уехать в Петербург, устрою дворовых здесь и заживу с Полей вдвоем…»
«Того же числа. Впечатления этого утра сильно взволновали меня. Я не мог ни думать, ни работать, ни говорить. Я прилег у себя в кабинете и взял „Историю крестьянских войн“ Циммермана. Я люблю эту книгу, полную возбуждающих энергию идей и полную горячих симпатий к угнетенным и к защитникам угнетенных. Светлый образ Фомы Мюнцера, — этого отца всех жгучих вопросов нашего времени, этого первообраза всех защитников угнетенных масс, — каждый раз действует на меня одинаково сильно: он дорог мне, дороже всех других идеальных личностей, — дороже их уже потому, что те по большей части не что иное, как создания творческого гения, а он — плоть и кровь: припоминая тех, останавливаешься с сомнением над вопросом, могут ли они быть в действительной жизни? Встречаясь с ним, знаешь, что это не отвлеченное понятие, не придуманный образец, а такой же человек, как ты, бившийся в слезах в том же действительном водовороте несправедливостей, заблуждений, жестокостей и беспомощных жалоб! Он говорит не о том, что люди, может быть, „могли бы быть“ такими, а о том, что они „могут быть“ такими. У таких людей следует учиться, им нужно подражать в деле самоотверженности, бескорыстия, любви к народу. В наш пошлый век своекорыстия и фразерства нужно постоянно напоминать и напоминать о таких личностях, словом и делом. Вечером ко мне неожиданно зашли Павлик и Марья Николаевна. Весь охваченный впечатлением прочитанных страниц, я невольно разговорился с Марьей Николаевной о Мюнцере. Она тоже читала его и любит его.
— Люблю и ненавижу в одно и то же время, — сказала она.
Я удивился.
— Эта книга, — она указала на „Историю крестьянских войн“, — впервые заставила меня не только презирать себя, но и упасть духом. Когда я прочла обо всех этих бойцах и мучениках за общественное дело, за дело ближних, я вдруг показалась сама себе такой ничтожной, мелкой и пустой. Они вот отказывались от всяких благ для общей пользы, их травили, как диких зверей, а они делали свое дело, шли к намеченной цели; на них клеветали, их выставляли злодеями, а они, не смущаясь, забросанные грязью, продолжали свой путь. А я? Да, я не умею лишить себя какого-нибудь ничтожного удобства, я не только не борюсь за кого-нибудь, я просто даже не знаю, что мне вообще делать… Вот мысли, пробужденные во мне этой книгой, и я с тех пор и полюбила ее, и возненавидела… Потом подобное чувство пробуждали во мне многие книги.
Меня это удивило.
— Но ведь вы, вероятно, гораздо раньше этой книги читали евангелие. Там же еще более высокий образ — образ Христа. И он в вас должен был вызвать то же чувство.
— А, нет! Там передо мною бог был, и я понимала, что мне нечего и думать достигнуть до него, нечего и оскорбляться, что я не могу быть такой же безупречной и безгрешной. Тут не то, тут человек, такой же, как я, с ошибками, с недостатками, с внутренней борьбой… Вот почему меня поразило сравнение себя с ним…
Она задумалась.
— И знаете ли что: мне много приходилось видеть людей, и большинство теперь не знает, что делать. Кто и делает что-нибудь, то в нем нет твердой веры в пользу своего дела. Мюнцер беззаветно верил в свое дело, и потому он мог быть таким, каким он был. О, что бы можно дать за такую веру! Полжизни… нет, из тридцати лет жизни можно бы отдать двадцать девять за год такой веры, такой деятельности на каком бы то ни было поприще…
Павлик замахал руками.
— Бог знает, чего вы хотите! Какой веры? Во что? В бога верите? Ну, и довольно! А то вера в какое-то дело. Нашли о чем сокрушаться! Оттого вы и шершавые такие.
— Как шершавые? Что ты выдумал? — крикнула Марья Николаевна.
— Да так: то у вас все идет гладко-гладко, а то и начнутся эти охи да ахи! Вон я живу, пью, ем, подлостей никаких не сделаю; ну, и будет моя жизнь ровна и спокойна. А ваша шершавая вся будет: то напустите на себя бесшабашность, то в уныние ударитесь… одним словом: шершавые!
Марья Николаевна махнула рукой.
— Теленок, ничего он не понимает!
Мы расхохотались.
Павлик загорячился.
— Теленок! теленок! Нет, когда дошло до дела, так я от других не отстал. Недаром из гимназии выключили. Директор говорит: „Выдайте зачинщиков“. „Нет, говорю, господин директор, у нас в семье, у Мухортовых в семье, доносчиков не было“.
И тотчас же, сменяя гордый тон на свой обычный беспечный тон, он прибавил:
— Впрочем, это мне наплевать! Я здесь хозяйничать буду и по земству пойду. Надоели и без того эта латынь и греческая грамматика. Все равно, я не кончил бы…
Мы его не слушали.
Речь у нас опять зашла о Мюнцере, о Карлштадте, о Лютере.
— Это самая ненавистная для меня личность, — сказала Марья Николаевна про Лютера. — Он сам посеял семена и сам же хотел истребить жатву.
— По-моему, это трагическая личность, — заметил я. — Он напоминает чародея, который вызвал демонов и потом позабыл слова заклинания, когда было нужно, чтобы они исчезли.
— Ну, да и было от чего прийти в ужас, когда появились такие башибузуки, как Карлштадт, — сказал Павлик.
— Тогда, Павлик, и все были башибузуки, — заметил я, — но еще вопрос, кто был больше башибузуком: князья ли, утопавшие в распутстве и роскоши, грабя народ, или Карлштадт, в порыве фанатизма восставший против позора этого распутства и этой роскоши. Я, по крайней мере, вполне понимаю в этом случае фанатизм подобных людей, как Савонарола или Карлштадт. Есть обстоятельства, есть эпохи, когда страстные люди могут прийти к сознанию, что все наше беспутное мотовство, безумная роскошь, беспечальное житье являются не чем иным, как следствием грабежа ближних.
— Ну, уж тоже и жить аскетом — покорно благодарю! — воскликнул он.
— А жить грабителем лучше? — спросил я. Павлик загорячился и почти начал кричать:
— Что ты мне страшные-то слова говоришь: грабители! грабители! Просто люди, которые хотят жить. Ну, а что пользы-то в том, если вот ты во всем себе отказывать будешь? Нищету, что ли, один истребишь? Так она была и будет!
— Я вовсе этого и не думаю. Я лично желал бы довести свой образ жизни до последней степени простоты, чтобы избавиться от внутреннего разлада, от упреков совести, чтобы сознавать, что я ем свой заработанный хлеб, а не чужой. Вот все, чего я хочу достигнуть, стремясь упростить свою жизнь. Но если бы к этому стремился не я один, а большинство…
Павлик не дал мне кончить и закричал:
— Повеситься бы тогда надо было от скуки!
— А ты думаешь, веселье в том, чтобы тратить как можно больше денег? — спросил я, смеясь.
— Ах, что вы с ним говорите! — воскликнула Марья Николаевна. — Он думает, что актеры лучше играют для бельэтажа, чем для райка.
— И самая интересная книга непременно та, у которой дорогой переплет, — добавил я.