Страница 36 из 53
— Что же вы не кончаете? — спросила она.
— Изломались вы ужасно, — мягко заметил он.
— То есть, как это?
— Да так: капризничаете, привередничаете, напускаете на себя то искусственную развязность, то неестественную хандру.
— Так вы думаете, что это все напускное? — воскликнула она, с детским ужасом всплеснув руками.
— Да! Без умысла напускаете, а все же… Вот знаете, это с нашим братом бывает: подкутишь немцо-то, а кажешься пьяным, и до того это доходит, что не только другие думают, а и сам убеждаешься, что пьян.
Она расхохоталась.
— Вот нашли сравнение!
Он тоже рассмеялся.
— Простите, — какое подвернулось под руку. Я ведь не особенно находчив…
Она задумалась и, как бы про себя, проговорила:
— Так вы меня изломанной считаете… Вот я никак не думала… Мне этого никто никогда не говорил… Напускаю…
Она очнулась и сказала:
— Немудрено, что вы так испугались, увидав, на ком вас хотят женить!
— О! — воскликнул он. — Верьте…
Она взглянула на него ясным, детским взглядом.
— Нет, нет, я шучу! — торопливо сказала она. — Мне было бы больаNo думать, что вы не можете быть моим другом.
Она порывисто и крепко сжала его руку.
Он как будто впервые был поражен красотою ее лица…
Давно не проводил Егор Александрович времени так, как в этот день. Он был крайне оживлен и безотчетно весел. Это же настроение охватило и Марью Николаевну. Ни на минуту она не впала ни в одну из своих крайностей и была проста, почти наивна.
Под вечер двоюродный брат н двоюродные сестры Егора Александровича заметили, между прочим, что они собираются к нему завтра.
— А меня вы и не приглашаете? — спросила Марья Николаевна.
— Я, Марья Николаевна, живу теперь без матери, по-холостому, — ответил Егор Александрович в смущении.
— Так что же? — с удивлением спросила она.
— Вам неудобно, — в еще большем замешательстве сказал он.
— Их же вы принимаете?
— Мы же родные…
— Ну, а я приду в качестве вашего друга! Или вы все еще сердитесь? Не грех ли быть таким злопамятным!
Она ласково взглянула на него. По ее глазам было видно, что она была вполне убеждена, что он не сердится на нее.
— Нет, полноте, будем друзьями! Вы представить не можете, как я рада, что я нашла такого простого человека, как вы! — проговорила она искренно и просто. — Мне так хорошо с вами, точно со старшим братом.
Он сам не понимал, отчего у него горит лицо. Эта девушка пробуждала в нем теперь неведомые ему чувства. Ему хотелось быть с нею, спорить с нею, журить ее, высказывать ей свои помыслы. Этого он еще не испытывал при встречах с другими женщинами. Он сознавал, что с нею он мог бы быть точно с товарищем, другом. Но разве это можно? Что будут говорить люди, если он сдружится с нею, если она будет ходить к нему? Это ей пришло в голову только потому, что она слишком чиста душою, но ведь другие будут подозревать ее бог весть в чем, видя ее с ним. Он осторожно заметил ей:
— Марья Николаевна, мы здесь живем ее одни, берегитесь толков.
— Каких? — с изумлением спросила она. — Отчего же я не могу подружиться с вами с кем-нибудь другим? Вон я его Павликом зову, что ж из этого?
Она указала глазами на Павла Алексеевича.
— Что же тут дурного?
Егор Александрович смутился и не мог ничего ответить. Она действительно не только звала Павла Алексеевича Павликом, но брала его шутливо за подбородок, трепала по розовым щекам, со смехом замечая: «Смотрите, какая милая мордочка!» И ни Павлику, ни его сестрам, ни Алексею Ивановичу, ни Антониде Павловне это не казалось неприличным. Это вызывало только общий смех. Мало того, Павлик ни разу не вообразил, что Марья Николаевна его любит, что он может ухаживать за вей. И в то же время что-то непонятное для самого Егора Александровича подсказывало ему, что между ним и Марьей Николаевной эти отношения невозможны. Почему же? Ведь для него было бы истинным счастием найти здесь друга, настоящего друга, способного понимать его надежды и опасения, спасать его от тоски и пустоты одиночества.
— Что же, вы все еще колеблетесь? — допрашивала она. — Что скажут? А вам будет тепло или холодно от этого? И кто скажет? Мои тетушки? Мой жених? Графы Слытковы?
Она засмеялась и шаловливо спросила, ласково и добродушно заглядывая в его лицо:
— Прийти?
— Милости просим, — ответил он, невольно улыбаясь ей, как милому, избалованному ребенку.
Седьмая глава
Перебирая бумаги, Егор Александрович случайно открыл одну из старых тетрадей в зачитался. Это был его дневник. Приучая его отдавать отчет в каждом поступке, в каждой мысли, Жером Гуро побудил его когда-то вести дневник.
— Человек — порочное и полное всяких недостатков создание, — говорил своим обычным дидактическим, хотя и мягким тоном старик. — И при этом он всегда склонен к фарисейству, к самообману. Отдавать себе отчет в своих помыслах и поступках, отдавать его письменно, — это крайне полезно в нравственном отношении. Записывая все, что ты думаешь и делаешь, ты, может быть, не раз покраснеешь за себя. Изложить на бумаге все те низкие, пошлые или преступные мысли, которые бродят в голове, это нелегко, это — почти подвиг, вызывающий краску стыда. Но этот стыд полезен. Это исповедь перед собою, и ее значение важнее всего для человека, для его саморазвития, для его самоусовершенствования. Кроме того, если бы хотя известная часть людей вела подобные дневники без лжи и без утайки, — наука, а значит, и человечество много выиграли бы. Эти дневники пролили бы свет на человеческую душу.
Мальчуган увлекся этою мыслью и стал ежедневно исповедоваться пред самим собою. Долго он записывал в свой дневник все мелочи, все ребяческие проступки, промахи. Потом пребывание в кавалерийском училище, жизнь в полку, светские развлечения заставили его все реже и реже вносить отчеты о себе в эту тетрадь, и, наконец, она забылась совсем. Теперь, случайно найдя ее между другими бумагами, Егор Александрович невольно зачитался ею, задумался над этими листками, начатыми неверным детским почерком и оконченными твердым почерком мужчины. Перелистывая ее, он мог сразу заметить не только то, как окреп его почерк, но и то, как мало-помалу исчезали грамматические ошибки, как от исповеди о невыученном по лености уроке и от признания в том, что он после обеда допил оставшийся в чьей-то рюмке ликер, он перешел к вопросам о Гамлете и Дон-Кихоте после прочтения статьи Тургенева и писал:
«Неужели же теоретики-Гамлеты вечно будут убивать только случайно Полониев, когда им хочется поразить преступного короля? Неужели же деятели-Дон-Кихоты будут всегда сражаться только с ветряными мельницами и со стадами баранов, принимая их за врагов? Неужели вечно плодами и разъедающих сомнений, и неиссякаемой жажды деятельности будут самообман, промахи, осечки?.. Или точно единственный деятель, достигающий цели, это слепая судьба, бессмысленный рок? Кто придет к этому убеждению, тому не для чего жить».
Целые страницы из этого времени посвящаются в дневнике уже не признаниям в лени, в непослушании, в детских шалостях, а мучительным сомнениям, вызываемым тем или другим вопросами.
Особенное внимание Егора Александровича остановила теперь одна страничка, написанная в один из приездов его в деревню, когда ему было лет семнадцать. Он писал:
«Сегодня утром я забрел в наш родной лес, и меня охватило какое-то отрадное чувство бодрости, здоровья, силы, как будто у меня внезапно расширилась грудь и сделалось глубже дыхание. „Здорово, родной!“ — невольно проговорил я, и на мгновение мне показалось, что он, этот столетний старец, смотрит на меня с улыбкой и шепчет: „Ишь как вырос“. Мне хотелось и петь, и смеяться, и обнять эти деревья, прильнуть к ним губами. Мне было только грустно, что со мной не было теперь Жерома, моего милого незабвенного старца… Вечером, придя домой усталый, я прилег и взял Тургенева. Мне хотелось заглянуть в его „Поездку в Полесье“. Боже мой, какие различные ощущения пробуждают в людях одни и те же явления, одни и те же предметы! Тургенев пишет: „Неизменный, мрачный бор угрюмо молчит или воет глухо — и при виде его глубже и неотразимее проникает в сердце людское сознание нашей ничтожности. Трудно человеку, существу единого дня, вчера рожденному и уже сегодня обреченному смерти, трудно ему выносить холодный, безучастно устремленный на него взгляд вечной Изиды; не одни дерзостные надежды и мечтания молодости смиряются и гаснут в нем, охваченные ледяным дыханием стихии; нет — вся душа его никнет и замирает; он чувствует, что последний из его братий может исчезнуть с лица земли — и ни одна игла не дрогнет на этих ветвях, он чувствует свое одиночество, свою слабость, свою случайность — и с торопливым, тайным испугом обращается он к мелким трудам жизни; ему легче в этом мире, им самим созданном: здесь он дома, здесь он смеет еще верить в свое значение и в свою силу“. Нет, никогда, никогда не пробудит во мне подобного чувства природа уже потому, что я сознаю себя ее царем, сознаю себя выше ее. Мне стоит захотеть, и эти болота сделаются плодоносными нивами; мне стоит захотеть, и этот столетний лес падет к моим ногам, подрубленный под корень! Она не принижает моей мысли, она не говорит мне о моем ничтожестве; она, напротив того, напоминает мне о моей силе: великая, бессмертная, она рабыня человека, и он может заставить ее служить ему. Мне кажется, что, смотря только так на природу, мы можем идти вперед, в противном же случае мы обречем себя на вечное нытье, на вечное тунеядство, на вечную покорность законам природы. Законы природы! Разве они не одинаково влияют на людей в известной местности, а между тем, в одних и тех же местностях бок о бок развиваются нищие и богачи, неудачники и счастливцы, и все в их жизни зависит от меньшей или большей степени умелости, способности развиваться, гениальности человека».