Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 80 из 127

«Горьким известием должен я начать свое письмо, — писал Александр. — Более всего меня пугает мысль, что это известие уже дойдет до отца прежде, чем получится тобой мое письмо. Ваня убит, убит при моих глазах. Бедный мальчик, как он был храбр, как он был хорош в последнее время! Перенося все невзгоды бивуачной жизни, он с какой-то наивной стыдливостью заботился только обо мне; говоря, что я только из-за него вышел в действующую армию, что я не испытывал бы всех неприятностей военного положения, если бы не он. Дитя! Я никак не мог убедить его, что и без него я не мог бы отказаться от вступления в действующую армию. С каждым днем он становился мне все дороже и дороже и вдруг этого мальчика не стало. Трудно описать тебе весь ужас этой минуты, все чувства, охватившие меня в это мгновение. Я видел, как зашатался, как упал на землю мой брат, и не мог сделать шагу для спасения его. Мне приходилось самому отбиваться от толпы врагов. Впервые в моем сердце пробудилась какая-то дикая, яростная злоба, я дрался чисто по-зверски, с ожесточением, я хотел пробиться к нему. Я понял в эту минуту чувство мести, которое может заставить нас беспощадно терзать всех тех, кто стоял в рядах убийц близкого нам существа. И теперь, когда в моей памяти ослабело первое горькое впечатление, когда этот роковой день значительно отдалился от меня и представляется мне как бы подернутым туманом, — я еще ощущаю это чувство мести, я понимаю эту огульную ненависть ко всем близким, ко всем единомышленникам того врага, который был причиной нашего горя. Порой мне снится брат; эти детски откровенные, большие, синие глаза смотрят на меня так грустно, так задушевно, и я вижу в них крупные слезы. Мне становится больно и обидно за эту загубленную жизнь. Каким прекрасным человеком мог бы быть этот отважный мальчик! Мне мучительно больно, что я же имел даже сил предупредить отца, подготовить его к тяжелой вести. Я пролежал в лазарете и только теперь начал поправляться. Не бойся, мой друг, за меня. Теперь я почти здоров, я могу писать, могу читать, скоро я выйду из лазарета и снова дохну свежим воздухом. Грустная драма приходит к концу, и благо тем, кому судьба дала силы, кому случай помог пережить эту драму. Но следы ее останутся надолго, они уцелеют на нас и отзовутся на детях наших. Мы были свидетелями мировых событий, за которыми последует расчет со всем старым. Этот расчет необходим, неизбежен. Все чувствуют, что нужно освежить воздух. Мы прошли через эти полуразрушенные, убогие, деревни; мы видели этот крепостной, забитый, бедный, лишенный права жаловаться народ; мы присутствовали при этом грабеже взяточников, несовестившихся воровать даже самые необходимые жизненные припасы, лазаретные принадлежности; мы стреляли из этих никуда не годных пушек, из этих заржавевших ружей; мы слышали слова этих самодуров мудрецов, которые по прихоти распоряжались всем и хвалились, тем, что они уничтожили бы свою собственную фуражку, если бы она знала, что они предпримут завтра. Крепостничество, самодурство, взяточничество, грубость и тупоумие — все это прошло перед нами в одной ужасной картине. Тяжелым гнетом легли, на душу такие факты, как рассказ о том, что в одной из прибрежных дач все осталось цело и в порядке после посещения французов, а после посещения русских в ней было изрублево даже фортепьяно и на стенах появились циничные надписи на родном языке. У нас иногда недоставало корпии, недоставало провианта, а у врагов была проведена железная дорога!.. Нет, нам нужно воевать не с французами, не с англичанами, нам нужно воевать с отжившими порядками, с отжившими традициями, в противном случае нас будут бить все другие народы, будут бить и найдут в числе своих союзников всех тех, которые носят имя русских и грабят русскую казну, русский народ, русское правительство. У нас здесь считался месяц за год — да, это справедливо, мы здесь уяснили себе в месяцы то, чего не уяснили бы, быть может, в целые годы, вращаясь на полированных паркетах пышных зал, маршируя на утрамбованных равнинах плац-парадов, пожимая обтянутые лайкой руки воров и грабителей. Во время болезни я прочел „С того берега“. Да, я понял это отчаяние, эту роковую скорбь, этот душевный вопль, смутивший Европу. Эту книгу мог написать только русский. Как страстно, как нетерпеливо жду я конца этих тяжелых дней, как стремлюсь я в Петербург, к учению, к университету. Теперь более чем когда-нибудь нам нужно учиться, учиться и учиться. Наука — это именно то оружие, которого недоставало у нас, и мы, чувствуя свое бессилие, сознавая свою безоружность, — с одной стороны, заглушив голос совести, делались мелкими плутами, мелкими воришками, мелкими мироедами и взяточниками, а с другой, сохранив в себе искру честности, становились злобствующими тунеядцами, разочарованными гамлетиками, честными бездельниками. Теъперь мы должны взять свое оружие и приняться за дело. И я, и ты, мой друг, мы все шли ощупью к знанию, теперь мы пойдем к нему прямо, в нем будет наша жизнь. Принесем для него все жертвы, но завоюем его. Впрочем, что я говорю о жертвах? Разве для того, чтобы идти по дороге к знанию, нужны жертвы? Что нам придется делать? Отказаться от удовольствий. Но мы к ним и без того не привыкли, а теперь мне кажутся гнусными эти удовольствия, потому что я знаю, какой ценой иногда покупаются они, потому что я знаю, какие стоны раздаются вдали от наших зал и гостиных. Нам придется не обращать внимания на свое платье, быть может, ходить в плохой одежде, чтобы иметь возможность больше тратить на книги, на уроки. Но разве бедная одежда хуже украденных у ближнего, добытых его потом роскошных нарядов? Разве мы не будем иметь права с презрением глядеть на тех, кто одет лучше нас на воровские деньги? Да, мы пойдем без сожаления и стыда мимо театров и собраний, мимо разнаряженных кукол и будем знать, чего так часто стоят эти пиры во время чумы, эта арлекинада, мы пойдем в своем плохом платье, пойдем в храм науки — и не на нас укажут пальцами и осмеют честные люди… Будь, мой друг, бодрее, не унывай. Скоро настанет день, когда ты пойдешь в путь уже не одна, а опираясь на мою руку. Эта рука тверда. В моей груди теперь живут рядом и ненависть и любовь; ненависть к тому, против чего нам придется бороться, любовь к тем, кто станет в наши ряды. Дай бог, чтобы этих людей, которых ищет наше правительство, являлось все больше и больше. Ты прошла ту тяжелую школу, из которой выходят люди, не боящиеся никаких новых мучений и бед; ты первая не побоишься стать рядом с нами, потому-то я и люблю тебя так горячо, так страстно. Было время, когда я смотрел на тебя с благоговением мальчика, видящего перед собой добрую фею, царицу и владычицу семьи; ты управляла всем домом, ты работала на всех, ты подталкивала к труду других, и все это делалось со свойственной тебе простотой, с твоей обычной веселостью, почти с беспечностью. В эти дни, — ты их верно помнишь, — я, стоя на коленях, помогал тебе разматывать нитки, гордился тем, что держу край твоей работы, радовался возможности принести стакан воды тебе, утомившейся владычице семьи; в эти дни я был твоим пажом. Теперь ты встретишь во мне друга-помощника. Я прошел через то горнило, в котором закаляются люди, я приобрел тот горький опыт, которого мне недоставало в моей теплично-казарменной жизни. Ты не гонялась за жалкими удовольствиями и ничтожным блеском, потому что выросла в той среде, где дорожат только куском насущного хлеба, теплым углом и заработанной копейкой; я тоже не погонюсь теперь за удовольствиями и мишурой света, потому что я узнал, какой ценой покупается весь этот мишурный блеск, этот источник зависти для глупцов и мерзавцев. Скорей бы прошло время нашей разлуки, скорей бы прошло время моей невольной праздности. Нового я уже ничего не увижу здесь: каждая мерзость, каждая пошлость будет только повторением того, что понято и обсуждено прежде. Жму горячо твою руку, еще раз прошу: береги отца. Обними Мишу, Марию Дмитриевну, пожелай им всего хорошего. Антону пишу отдельно.

Твой Александр».