Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 61



— Послушайте… я хочу один остаться… с Алексеем, — обратился больной к сестрам.

Они и мать Обноскова повиновались и оставили комнату, где воцарилось какое-то тяжелое молчание. Алексей Алексеевич из почтительности к старшему родственнику не прерывал этого безмолвия, а дядя, по-видимому, собирался с духом, чтобы заговорить. Казалось, что он собирается сказать что-то очень важное…

IV

Исповедь старого Обноскова

— Ты неосторожно поступил, — начал Евграф Александрович Обносков. — Таких вещей не должно говорить при этом ребенке.

Племянник не то сконфуженно, не то холодно молчал и как-то сострадательно и даже презрительно смотрел на встревоженное лицо дяди.

— Но я рад, что ты так или иначе вызвал меня на объяснение. Я уже давно думал поговорить с тобою о наших делах, хотел писать к тебе, но не мог… не мог решиться, — продолжал, запинаясь, нерешительный дядя, и по лицу его скользнула горькая усмешка. — Ты совершенно прав, нападая на разврат современного общества. Тебя, всегда осторожного, всегда рассудительного, должны возмущать промахи беззаботной юности, но, друг мой, клеймить ее только за одно это — грех…

Больной закашлял, и его лицо вдруг приняло свое обычнее выражение нерешительности и изнеможения. Можно было легко заметить, что он говорит совсем не о том, о чем хочет говорить, и что до этого желанного предмета разговора он может дойти только после множества совершенно посторонних делу фраз.

— Мы больше всего виноваты, если современная молодежь и вступает в незаконные связи, — заговорил больной. — Мы все, люди отживающего поколения, жили с любовницами; одни при живых женах имели посторонние связи; другие просто не женились на любимых и близких им женщинах потому, что им не позволяли этого родные; третьи жили весь век с женщинами, не женясь на них потому, что считали сами женитьбу на них за неравный брак и не имели смелости ввести в свой дом ту женщину, которая, несмотря на свое происхождение, хранила всю их жизнь и делала их счастливыми… Свет смотрел на эти связи сквозь пальцы, потакал им, так как его приличия не нарушались, в его кружки не вводились дочери людей темного происхождения, но, друг мой, тут приличиям приносилась в жертву человеческая личность.

Больной взволновался и замолчал. Алексей Алексеевич никак не мог понять, для чего это дядя толкует о вещах, не касающихся ни до которого из них.

— Дядя, вам надо бы отдохнуть теперь, — заметил он.



— Нет, нет! — замахал рукою дядя. — Я сейчас дойду до того, что я хочу сказать… Я договорю, договорю, — успокаивал он, кажется, не столько своего слушателя, сколько самого себя, как бы доказывая самому себе, что на этот раз, может быть, впервые в жизви, ему удастся победить свою нерешительность и высказать именно то, что ему нужно высказать.

— Никто не бросал в нас камня за то, что мы, подчиняясь условиям сыновнего долга, светским приличиям или своим сословным предрассудкам, налагали пятно на женскую личность, делали ее в глазах света развратницей, — объяснял больной. — Молодежь назвала эти связи гражданским браком. Она сильно ошиблась в практической стороне дела, но все-таки в ее стремлении есть много честности. Она как бы хотела сказать своим ближним: хотя вы не позволяете мне ввести в ваш круг любимую мною женщину, но я все-таки признаю ее моей женою, то есть не существом, которое я брошу по прихоти, которое я развращаю, а личностью, с которою я связываю себя навек перед своею совестью… Разумеется, это ошибка в практическом смысле, но виноваты в ней мы, только мы, люди отжившие. Мы поступали еще хуже, мы увлекали женщину, оставляя за собой право бросить ее, и в то же время называли ее позорящим именем любовницы…

Больной остановился. На его лице проступила краска. Алексей Алексеевич Обносков холодно следил за муками этого человека, лишенного силы воли, и презирал его в душе за его стремление оправдать себя, оправдывая других. В голове Алексея Алексеевича мелькали теперь мысли о том, что «вот они, старые теоретики-то, фразеры, носящиеся в облаках и не знающие фактов, вечно ораторствуют, вечно стараются подвести вое под какую-нибудь систему и любуются шумихой своих собственных фраз. А и подводить-то им под систему нечего».

— Дядя, вам, кажется, совершенно не нужно так длинно распространяться по поводу мельком высказанной мною фразы, — заметил племянник.

— Погоди, погоди, — удерживал его движением руки больной, думая, что тот хочет уйти. — Я буду говорить о своих делах… Были годы, когда ты каждое воскресенье проводил у меня. Были годы, когда ты постоянно присутствовал при наших толках о семейных делах, но ты был племянник, то есть младший член семьи, а я дядя — ее глава. Стоя в этих отношениях друг к другу, люди странно относятся до сих пор к своим ближним. Молодой человек откровенно высказывает своим старшим, что он читает, с кем дружен, что он видел в театре, но никогда не скажет он им о первой вспышке своей любви, никогда не скажет о первом проступке на этом пути. Точно так же старшие никогда не говорят при юноше о своих сердечных делах, все это считается за нечто неприличное. Но боже мой! Право, не так важно узнать, что юноша тогда-то пропустил несколько лекций в университете, как важно знать, не увлекался ли он недостойной любовью, не стоит ли он на краю пропасти, куда ведут первые порывы пробудившейся страсти. Лекции, пропущенные им, можно нагнать, но первый проступок на пути любви иногда делает отцом того, кого мы, старшие, считаем чуть не ребенком! То же самое можно сказать и про нас. Иной из нас не стыдился перед своею совестью иметь где-то на стороне семью, не стыдился называть прижитых в этой связи детей своими детьми, но считал постыдным знакомить с этою семьею одного из младших членов своего родственного кружка. Ему было бы оскорбительно, его самолюбие пострадало бы, если бы ему пришлось, краснея, признаться перед молодым племянником в своей ошибке… Совестно! оскорбительно! — но ради этих мелочей он лишал своих детей, любимых детей, приязни родных и сам как будто признавал, что эти дети отверженные, что они не имеют места в объятиях его законной семьи…

Страшный кашель стал душить больного.

— Дядюшка, прекратимте этот разговор, — нетерпеливо проговорил племянник.

Больной отрицательно замахал рукою. «Эк его фразерство-то заело! Сороковым годам последнюю панихиду служит», — подумал Алексей Алексеевич и, зевнув украдкой, докончил мысленно: «А поглупел же он во время болезни, прежде он все-таки меньше был способен на подобные словоизвержения». По-видимому, от внимания больного не ускользнули настоящие чувства и мысли, занимавшие племянника, так как на исхудалом лице появилось что-то похожее на неудовольствие.

— Все это тебе очень скучно, но я должен договорить, — заметил дядя. — Так поставил и я свои отношения к покойному отцу, к тебе, к сестрам. Вы не знали, что жизнь в вашем кругу, занятия по службе не могли наполнить всего моего существования… Мне нужно было более теплых, более страстных отношений. Сперва это было увлечение молодости, о котором я не сказал моему отцу, моей матери, моим дядям. В такой несообщительности не было ничего необыкновенного… Ведь и ты, вероятно, увлекался… Как? когда? кем? Кому ты сообщил об этом?.. Об этом неловко говорить со старшими, с опытными людьми и можно разве только смеяться над этими первыми увлечениями в кругу своих сверстников, таких же неопытных, таких же увлекающихся. Да, это так, и счастлив тот, у кого первая вспышка страсти прошла бесследно, если только может проходить бесследно что-нибудь, — но я после подобной вспышки вдруг очнулся отцом… Я никогда не шутил привязанностями… Иногда даже утрировал свои обязанности к ближним… Так я преувеличивал свои обязанности в отношении к сестрам… Скрывая от отца и матери до самой их смерти свою связь, я не мог открыть ее и сестрам… Они ухаживали за мной, они дрожали, когда я произносил слово о своем намерении жениться, они плакали, говоря, что тогда им придется расстаться со мной, что они должны будут идти на места, в гувернантки, что они не захотят брать денег из рук невестки. Я был мечтатель, нежный и слабый человек… очень слабый человек.