Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 10

Борщ становится все преснее и безвкуснее, и я в раздражении думаю, что деликатность должна бы быть врожденным качеством и совершенно от культуры не зависеть и что голова мальчишки через минуту проломит стекло и в припадке ужаса застрянет между выгоном и комнатой. Подхожу к окну, отдергиваю занавеску и в упор смотрю на мальчика. В первые мгновенья он изумленно смотрит на меня, как на летающую лошадь, но через минуту не выдерживает, кубарем слетает на траву и ревет. Остальные, как воробьи, перепархивают по земле и боком подбегают к окну. В эту минуту Феня вносит картофельные котлеты. Но ребятам так и не суждено было увидеть, как я их ем – она распахнула окно и решительно вступилась за мои интересы:

– Озорники! Не видали, как человек ест, что ли? Пошли прочь!

Никакого впечатления.

– Пошли прочь, говорю!.. А то возьму хворостину…

Магическое слово вызвало знакомый образ и подействовало. Они ушли, а я виновато вздохнул. Пусть бы смотрели, – смотрю же я, как овцы щиплют траву: для меня ново, а овцам, быть может, тоже неприятно.

В улочке за колодцем оживление. К третьему домику слева подъехала телега. Мужик сбросил на траву гроб. Подходят бабы, со всех сторон сбегаются дети, но к самому дому никто близко не подходит.

– Что там такое, Феня?

– Харитон помер.

– Отчего?

– Сибирка. Корову драл, вот и пристала.

– Что ж он, лечился?

– Дурной он. Кабы лечился как следует, выжил бы… Восемь ден в больницу не шел, а на девятый пришел, рука вся напухла, как колбаса гнилая…

Она ставит на стол кисель и продолжает:

– Вылечился бы, ничего… Шпринцевали его там, через день полегчало, да баба-дура испугалась, что помрет, положила его вчерась на телегу и повезла причащать. Наш поп хворый, повезла к другим…

– Ну и что ж?

– Митрохинский в город уехал… Покровский забранил, зачем поздно привезла, прогнал, – повезла в Хомутово, да лошадь заморилась – стала. А тут дождь пошел. Беда… Привезла его домой, светать стало, а он не дышит… Что ж вы киселя не едите?

– Спасибо. Не хочется. Что ж, корову закопали?

– Кому охота?! – презрительно фыркает Феня. – В овраг сволокли – и то спасибо.

– Да ведь все стадо заразиться может!

– Им что? Шкура снята, хозяин свое получил, чего еще? Покойника вот боятся. Обмыть надо, да бабы боятся – не идут. Кисель убрать, что ли?

– Уберите.

Однако не все боятся. Вот в избу вошла одна, другая, и вся толпа подвинулась ближе.

Мухи, отяжелев от обеда, с удручающим упорством вяло опускаются на мое лицо. Вспоминаю, что, может быть, час назад они сидели на руке Харитона и наливались… Бррр!.. Взмахиваю руками и начинаю шагать по комнате: мухи оставляют меня в покое и головами внутрь собираются в черные живые круги над каплями борща.

За перегородкой Аннушка ожесточенно вычерпывает кисель. Подхожу на цыпочках и смотрю в щель: ишь ты! Щеки в киселе, нос в киселе, глаза сияют, засунет ложку в рот до самого черенка, потом оближет ее изнутри и снаружи и опять в тарелку.

– Вкусно?

Аннушка подымает голову и улыбается. Положительно, здесь, в деревне, по-особенному улыбаются, – не улыбка, а какая-то эссенция улыбки. Мать сдержаннее: шевельнула углами рта и ласково покосилась на дочку. Мне досадно, что разговор оборвался. О сибирской язве и о Харитоне, положим, не аппетитно слушать, но Феня удивительно рассказывает. Интересны не самые слова, а то, что за ними: все совершенно определенно, твердо и с оттенком снисходительности к собеседнику. Точно это Платон беседует, а не жена безногого сторожа.

– Скажите, Феня, где лучше, в городе или в деревне?

– Как кому. Вам в городе, чай, лучше.

– Почему вы думаете?

– А как же? В гости сходить, или к вам придет кто… подходящий.

Гм… подходящий. Ошиблись, друг мой, сижу дома, как сыч, а если кто и придет, так совсем не «подходящий»…





– А вы в городе были?

– Была. Один раз была, – сказала и рассмеялась.

– Чего вы?

– Да так.

– Что так? Вы расскажите как следует.

– Смешно уж очень! После свадьбы года с два прошло, а я-то со своим и недели не пожила. Поженили его, да на шахты, в дому и без него два брата, он выходил лишний. Два года, значит, прожил на шахтах и заскучал: пишет письмо, чтоб я к нему приезжала немедля, и денег прислал на билет…

– Ну-те…

Феня перетирает кастрюлю и ждет, пока Аннушка долижет тарелку и уйдет в сад.

– Еле добралась. Сперва кондуктор подлый попался, хотел ссадить меня на станции, где ему смена была. Здесь, говорит, тебе слезать, а я неграмотная была тогда…

– Зачем слезать? – не понял я.

– Да так… – Феня конфузится. – Красивая я была… Слава богу, люди заступились, прочитали билет, а то бы беда… Приехала в город и с письмом пошла на шахты. Грязно как, боже спаси, уголь на зубах хрустит, трубы какие-то да сараи, люди, как черти, вымазавшись ходят. Иду с письмом, дорогу спрашиваю, а шахтеры в тот час в казармах отдыхали. Показали казарму, где мой Михаил был. Только чувствую, что не помню, какой он из себя, хоть убей, не помню! Да и то сказать: долго ли мы с ним и пожили-то? Забыла. Испужалась я до смерти тогда. Одна, никого не знаю, денег рубль, народ кругом озорной. А все иду, – чего станешь делать?

Она перевела дух и остановилась, и по лицу ее совсем не было видно, что это ей даже и теперь «очень смешно».

– Как же вы его нашли?

– Бог спас. Взошла в казарму, в глазах темно стало, лежат на полу шахтеры как дрова, черные все – может, триста их там было; и все как один. Спросить боюсь, дрожу, а вдруг покажут, а он вовсе и не муж мне – я одна, их полна казарма, что делать? Погубят. Только обхожу я их так, да глянула вдруг на одну рубашку и признала. Сама вышивала, только к Успенью послала, – как свою работу не признать? Ну, и не ошиблась, действительно муж оказался. Смеялись потом очень.

– А если б ошиблись?

– Так бы и пропала.

Это было сказано так уверенно и просто, что я на мгновение задумался, представил себе всю картину и невольно повторил: «Так бы и пропала».

Ложки и тарелки вымыты, стол тоже. Феня берет свое лукошко, в котором она приносит овощи, и кличет дочь: «Куды пропала? Домой надо». Потом поворачивается ко мне и безразличным голосом, точно она не мне все это только что рассказывала, а стенке, говорит:

– Прощайте. Там у нас баба цыплятами называется[1]. Принести, что ль?

– Нет, не надо.

– Ну что ж.

Аннушка приветливее и, уходя, оборачивается:

– Я тебе завтра розан принесу.

– Распустился уже?

– Распустился. Во какой розан!

– Спасибо.

Ушли. Я опять на крыльце. Сижу уже бесконечно долго. Приходили цыплята и клевали пшено прямо из рук. Приходил Шарик и съел на зависть всем соседским собакам (и, кажется, не только собакам) гущу от борща с хлебом. Потом ребята разошлись и, щеголяя передо мной и друг перед другом, показывали разные штуки: цеплялись ногами за жердь между двумя ракитами и висели вниз головой, пока глаза не вылезали на лоб, боролись, плевали Шарику между глаз, – потом им надоело, и они ушли на другой конец выгона, уселись там в кружок и затеяли какую-то таинственную игру. И справедливо. Ни о каких настроениях они не слыхали, – стоит ли зря занимать человека, который утром сам лаял и ходил на голове, а к концу дня сидит, как палка, и даже не вынесет ни одной котёлки или леденца…

Ветер далеко за улочкой взбил пыльный смерч и погнал к крыльцу. Харитона давно увезли и зарыли… Запад порозовел, и первая овца, низко наклоняя голову к земле, протрусила из-за дальнего поворота улицы к колодцу. За ней бежала частой рысью и непрерывно повизгивая черная поджарая свинья, за ней еще овца, которая бежала ровно, но вдруг сбивалась на какие-то странные прыжки и четко обеими передними ногами хлопала о землю, потом точно плотина прорвалась: колыхались черные, серые и белые овечьи спины, скрипел кашель, звенело детским плачем блеяние, какие-то необыкновенно нервные свиньи мчались во весь карьер, не останавливаясь, и так же визжали, как первая, – собаки, сидя у своих ворот, коварно отворачивались в сторону и вдруг неожиданно кусали то ту, то другую свинью за зад или бок, свиньи отскакивали и в ужасе мчались назад, поросята пищали под ногами у овец и разыскивали взрослых, – а над всем этим живым, хрюкающим и блеющим потоком в волнах оранжевой пыли заходило солнце. Хозяйки выходили к воротам с хлебом в руках и кричали: «Тпруси, тпруси», – и овцы бежали на зов, дети хватали самых маленьких и глупых ягнят и тащили домой… Разыгрывалась какая-то овечья и поросячья симфония. Я сидел неподвижно на крыльце, как и в прошлые дни, и последним пальцем ноги чувствовал: «Вот, наконец, настоящее… близкое до конца». Радовался так, словно сквозь щелку в рай заглянул. Не правда ли, странно? До сих пор для меня это было то же, что «водопой жирафов в Синегамбии», – почему же с первого взгляда это стало таким же органически ценным и обычным, как… как стихи Пушкина?

1

Предлагает купить.