Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 2



А. Г. Туркин

Как он запел

Кочегар Онисим Петров сидел за столом и, склонив низко лохматую голову, тоскливо слушал, как за грязными и оборванными ширмами стонала его жена. Баба третью неделю валяется в постели, губы у ней потрескались, а глаза засели далеко, точно их туда вдавили силой. Временами она говорит про себя, и — странная вещь — весь ее разговор, все ее тяжелые мысли сводятся к одному предмету — к семье. Тихо и жалобно просит она кого-то затопить печь, посмотреть за коровой и сходить на фабрику — унести Онисиму обед. Положив на тощую грудь худую, желтую руку, на пальцах которой от работы выело ногти, Анна шептала про себя молитвы, вздыхала и крестилась правой рукой. И Онисим Петров чувствовал, что кто-то, сумеречный и строгий, забирается в самую его душу и говорит глухо:

— Отчего ты ее не лечишь?

Не лечишь? Странная штука! Разве он получает сотни рублей, чтобы каждый день звать доктора, который и так был два раза? Но что сделал доктор, этот жирный барин, который для какого-то дьявола вывесил на своих дверях, что он «бедных принимает бесплатно»? Разве Онисим когда-нибудь забудет эту кислую рожу в золотых очках?..

Между тем болезнь Анны — не шутка. В избе стало как-то мрачно и бездомно, дети, как призраки, бродят без смеха, вечно голодные. Их двое, и старшему минуло восемь лет. Что он может сделать? Правда, в избу забегает по утрам (дай бог здоровья!) соседка Марья. Затопит печь, поставит кой-какое варево, иногда накормит детей, но все это не то, не то, не то! Жизнь как-то сразу осеклась, точно ее подкосила горячка. Когда, на днях еще, Онисим громоздил и ворочал адский огонь в фабричной печи, — ему все казалось, что Анна, быть может, уже не дышит, что она умерла и перестала шептать бессвязные слова в горячей постели… И он не выдержал. Отказался от работы и пятый день сидит дома. Конечно, заработка нет, но ведь не вечно же это будет. Поправится Анна — тогда опять за дело…

Больная за ширмами тихо застонала. Онисим на цыпочках, стараясь не греметь большими сапогами, заглянул туда. Жена, видимо, узнала его. Слабая тень улыбки пробежала по ее лицу. Губы Анны зашевелились, и Онисим наклонился к ней.

— Пить…

Осторожно приподняв голову больной, Онисим напоил ее. Какая она сделалась легонькая! Лопатки на спине выдвинулись и торчат, как две деревянные доски… В волосах много седины, а разве можно назвать человека стариком в тридцать лет?.. И Онисим опять почувствовал, что тоска залезает ему в душу и прежний проклятый голос язвительно говорит:

— Отчего ты ее не лечишь?

Он тихо пошел от Анны. Она закрыла глаза и, видимо, уснула. Онисим постлал детям постели, покормил их, уложил, а сам долго сидел у окна. На улице брызгала слезами осень, ставень скрипел жалобно и тоскливо. Онисим почему-то вспомнил фабрику. Там теперь все дышит огнем и железом. Бегают, как в урагане, сотни людей, кричат охрипшими глотками, градом льется пот по грязным телам. Адской силой дышут машины, блестят и вьются их стальные мускулы и давят железо… Боже мой! Вся жизнь его, молодая и здоровая, прошла в огне и пожаре, около чудовища, которое вечно было голодно и вечно пожирало топливо… Ему нет еще и сорока лет, а разве он не развалина? Руки на вид громадны и черны, как уголь, но в них нет упругой, молодой силы, и они бесчувственны, как камень: прижми к ним горячий уголь — и ничего! А лицо? Красное, но это не здоровый румянец. Просто оно испечено, как яблоко. Тело по ночам ноет и ломит, а глаза почти совсем не видят… Жизнь как-то испеклась и скорчилась берестой на огне. Впереди — ничего! Вот скоро выйдут деньги, и тогда капут, если Анна не поправится…

Он вздохнул, еще раз заглянул за ширмы, погасил огонь и лег рядом с ребятами. В избе сделалось тихо. И слышно было только, как за окном, в мертвом и неподвижном мраке, плакала и брызгала слезами бездомная осень…

Как-то вскоре к Онисиму зашел его приятель по фабрике, слесарь Ежов. Он был, видимо, навеселе. Пришел, крякнул и поздоровался. Была у него одна особенность — страсть говорить в рифму.

— Ну, как живешь, душа моя? — загудел Герасим. — Говорят, жена у тебя хворает? Дело от этого страдает?

— Да, больна… Ну, садись, рассказывай, чего там у вас на фабрике…

— Фабрика, брат, загуляла, работать перестала…

— Как так?

— А так… Будет уж господам владельцам карманы набивать, нашего брата прижимать…

И Герасим уже серьезным тоном начал рассказывать Онисиму, что все цехи неделю бастуют. Управляющий сносится телеграфом с хозяевами, но пока толку мало. Рабочие устраивают собрания, обсуждают свои требования совместно с начальством. Два цеха — катальный и доменный — удовлетворены отчасти: заработок увеличили на треть. Теперь вопрос о других цехах. Слесарный, кроме того, требует смены учетчика Брена, потому что человек этот — известная скотина. Вообще без шуму не обойдется, должно быть. Вчера солдаты прикатили…

— Солдаты? Зачем?



— Черт их знает!.. Должно быть, пугнуть хотят… Хотя мы все мирно… Положим, на одном собрании Ванька Еремин назвал управляющего в лицо скотиной, так ведь его сейчас же и вытащили товарищи…

— Значит… может, и прибавят…

— Обязательно!.. Добьемся!.. Эти, брат, господа владельцы… свиньи порядочные… Ну, прощай!.. Коли что случится, навещу — и все обязательно сообщу…

И Герасим ушел, пыхтя трубкой.

Онисим пошел за ширмы и сообщил жене о забастовке фабрик. Анне, видимо, было легче. Глаза у нее глядели веселее и сознательнее. Она внимательно выслушала мужа и тихо проговорила:

— Дай бог им… здоровья. Пусть добиваются… Жить ныне трудно на гроши…

Дня через три после этого вдруг стремительно ворвался в избу Ежов и крикнул Онисиму:

— Живо одевайся!

— Куда?

— Не разговаривай! Демонстрацию сочиняем!.. Идем!..

Онисим быстро оделся и выскочил за Ежовым на улицу. Его поразило странное зрелище.

По широкой улице, в бледном свете осеннего дня, двигалась громадная толпа людей. Не слышно было ни крика, ни шума, и только мерные шаги тысяч людей отдавались в сумрачном воздухе гулким, порывистым стуком. Далеко впереди тянулась толпа, и казалось, что люди справляют какой-то небывалый праздник…

— Куда? — спросил Ониоим.

— Молчи! — отрезал Герасим. — Пойдем!

И Онисим двинулся рядом с Герасимом.

Сначала он испытывал некоторое беспокойство. Но чем дальше шел, тем больше и больше сознавал, что шаги его становятся тверже, сердце бьется сильней, и горячая отвага, никогда еще не испытанная, вдруг потекла по жилам. Высоко подняв кверху свое испеченное лицо, он думал, что эти сотни людей — рабочие, что жизнь их сурова и печальна, и всех их загрызла нужда… Прибавка нужна, — иначе они подохнут… Он это чувствовал раньше, но не смел думать об этом один. А теперь он первый готов швырнуть всем горькую правду в лицо. Все в нем перегорело: руки, лицо, суставы и самая душа перегорела. Что он видел в жизни, кроме железного рычага и адского блеска в печи, где лопается и трескается сталь? Что он видел, кроме пота, грязи, вони, что он слышал, кроме звона, грохота, которыми можно разбудить мертвого? Га! Теперь им можно сказать кой-что: пусть послушают… Подожди, Анна, — прибавка будет, и тогда заживем… Заживем, Анна!

Вдруг в толпе выделился звучный мужской голос. Он поднялся, понесся вширь — и запел. Тысячи мужских и женских голосов сразу подхватили, и понеслась, как гудящая волна весны, широкая песня. Боже ты мой! Как они поют, и какой мороз бежит по спине Онисима!.. Что это? Молитва или песня? Эх, Анна!.. Как жаль, что хвораешь: вот бы послушала… Отчего так захватило сердце и отчего так сжимаются руки? И Онисим раскрыл рот и запел, запел хриплым, простуженным басом, не зная слов и приноравливаясь к мотиву. И когда он взглянул на Герасима, идущего рядом, то увидал, что тот тоже разинул рот и поет. И вновь Онисим подумал:

«Эх, Анна… Послушала бы ты…»

Вдруг люди остановились, и сразу — как-то сразу это вышло — наступила страшная тишина. Где-то далеко-далеко впереди жалобно и звонко запел рожок. Еще раз. Потом что-то грохнуло и оборвалось. И опять треск…