Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 5



— Ибрагим…

Мулла записал в книгу, подошел к ребенку, наклонился и громко крикнул ему в правое ухо:

— Тебя зовут Ибрагим. Ибрагим. Ибрагим.

Обряд кончился. После этого мулла с Закиром пили много чаю и ели жирную, вкусную баранину. Угощал сам Закир: Итбике нельзя было показаться постороннему мужчине. После еды потный и разгоряченный мулла гулко икнул несколько раз, чем обыкновенно выражалось удовольствие хозяину за сытое угощение. Закир ответил тем же, и когда мулла собрался уходить, Закир заплатил ему пять рублей. Мулла торопливо и жадно схватил деньги и одобрительно кивнул головой.

Закир проводил его до улицы, кланялся ему вслед, и на улице мулла еще раз икнул гулко и протяжно.

Жизнь семьи опять пошла серой, тягучей лентой. Итбика больше работала по хозяйству, а Закир бездельничал и по целым дням иногда лежал на нарах. Только когда острая нужда, как когтями, захватывала семью, тогда Закир немного просыпался. Он скреб в затылке и думал о том, что пшеницы в амбаре осталось совсем мало, но нет чаю и сахару. Без баранины, положим, можно было обойтись, хотя для Закира это было очень тяжело, но есть еще выход: можно купить где-нибудь старую, негодную лошадь и варить из нее махан[5]. Итбика иногда осторожно напоминала мужу, что у него есть две лошади и можно было бы поискать где-нибудь работы, чтобы пробиться зиму и не тратить свою пшеницу. Но Закир в глубине души считал женщину вообще рабочей скотиной, которая всем обязана мужу, своему господину. Она должна все сделать: нарубить дров, затопить чувал, сварить махан или баранину и… молчать. Так предрешил пророк. Поэтому, когда раздавался тихий и грустный голос Итбики о работе, Закир сердился. Обыкновенно в такие минуты он громко сопел и говорил жене:

— Молчи. Не твое дело… Где я достану работы?

— Можно дрова с Урала возить, — робко вставляла Итбика.

— Молчи. До Урала 40 верст… Вон Сулейман возит, и одна лошадь у него подохла…

— Сулейман не кормит лошадей…

— Молчи.

Шея у Закира наливалась кровью. И Итбика, тяжело вздохнув, замолкала…

Маленький Ибрагим рос так же, как растет дикий бурьян в степи. По целым дням он валялся, заброшенный, на нарах, ревел во все горло по часам, жадно сосал засохшую корку хлеба или рвал кусок мяса от старой кобылы и спал под заунывный вой башкирских собак. Зимой босиком выбегал на улицу, а летними днями, когда пекло солнце, он валялся полунагой, наравне с другими, на зеленой малоезженной улице. Рядом бродили лошади или жеребята и мирно дремали остромордые худые собаки.

Пяти лет Ибрагим уже крепко цеплялся за косматую гриву мерина и учился ездить верхом. Наравне с другими подростками он лихо мчался по улицам или по дороге за поскотину, где кротко и безмолвно лежали тихие поля. В рваной рубахе, почти черный от солнца, с тюбетейкой на голове, издавая пронзительно гортанный крик, мчался Ибрагим к полям, где шептались болезненные колосья пшеницы и реял в безоблачно синем небе мощный и дикий туйдуган… И вольно и весело было у Ибрагима на душе…

Когда Ибрагим научился ловко и смело ездить верхом, тогда отец стал брать его с собой на свадьбы, где устраивались скачки. Обыкновенно было так, что на свадьбах даже самый бедный жених жертвовал на приз для скачек молодого жеребца или жирного барана, а богатые, что бывало редко, выставляли по нескольку лошадей. И со всей округи съезжались наездники, чтобы поспорить быстрыми конями и своей удалью. В этом проявлялась давно придавленная и заглохшая степная отвага забитого народа…

И это было оригинальное и красивое зрелище. Толпа взрослых и детей, звонко и гортанно лопоча, окружала место у деревни, где были намечены скачки. У столба, от которого должны были поскакать лошади, обыкновенно выставлялся приз — баран или лошадь. Выбирались судьи, тщательно осматривались лошади, и наездниками выбирались наиболее легкие и ловкие мальчики. И когда было все готово, — судьи командовали:

— Айда!

И сразу брали с места худые, но крепкие башкирские лошади. Низко пригнувшись к их шеям, сверкая смуглыми ногами, мчались молодые башкиры, а вслед им гремел и переливался дикий и страстный крик толпы:



— А-а, го-го-го… А-ю!

Но вот всадники, потонувшие в глубине зеленой степи, скачут обратно, и тогда рев толпы растет и поднимается выше. Широко выпучив глаза и разинув рты, следят башкиры зоркими, ястребиными глазами за наездниками и ревут… Вот ближе белые точки… Вот кто-то вместе с лошадью кувыркается, падает, вскакивает, как резиновый мячик, и опять летит вперед. И стон стоит в воздухе, когда взмыленные лошади, самые дикие и страстные, стрелой подлетают к призу…

Но свадьбы случались редко, и обыденная жизнь, такая мертвая и нелепая, снова вступала в свои права. И было только одно существо, которое каждый год, больше зимой, появлялось на несколько дней в деревне и вносило в ее дикую жизнь что-то волнующее и странное…

То был старый Аллаяр.

Откуда приходил старый Аллаяр? Этого никто не мог сказать определенно. Обыкновенно в зимний короткий день, когда около деревни уже реяли серые сумерки, на улице вдруг появлялась фигура старого Аллаяра. Он шел, звонко ударяя о дорогу палкой с железным наконечником, старый-старый, с трясущейся головой, с слезящимися глазами, в мохнатом малахае на голове и в худых изорванных ичигах. И первый, кто видел Аллаяра на улице, обыкновенно радостно кричал:

— Аллаяр пришел!

— Аллаяр, киль… киль…

И Аллаяр сворачивал с дороги и шел в избу — по первому приглашению. И те, кто узнавал о приходе Аллаяра, сходились в избу, где останавливался старик, весело с ним здоровались и чмокали от удовольствия губами.

Аллаяра сажали на самое почетное место на нарах, угощали чаем и маханом. Старый башкир пил, отогревался, и его грустные слезящиеся глаза все время смотрели куда-то в пространство. Отдохнув и согревшись, он развязывал узелок, который всегда носил с собой, и с важным видом доставал потертый курай — старую музыкальную дудку из дерева. Тщательно вытерев инструмент, Аллаяр, сделав строгое, задумчивое лицо, вдруг извлекал из курая первый трепетный, заунывный и протяжный звук.

И внезапно наступало молчание…

В бедную и жалкую избу, где жил придавленный и порабощенный дух, вместе со стройными и печальными звуками курая входил кто-то ясный и чистый, с бледным лицом, на котором застыли слезы тайного страдания за людей… Он, неведомый и грустный, садился у чувала, где трепетали и бились искры, и пел вместе с старым Аллаяром о том, что есть на свете люди, они жалки и бессильны, и нет руки, которая протянулась бы к ним…

Много играл старый Аллаяр… Может быть, играл о гордом, мохнатом Урале, где сосны кричат гулко и протяжно, о бесплодных пашнях, о степи, о смуглой башкирской девушке, которая так плачет перед выходом замуж за старого, сладострастного башкира. Может быть, в песне вспоминались прежние гордые батыри, их резвые кони и острые, певучие стрелы. Куда девалась широкая свобода былых дней, лихие наезды и былая отвага умирающего народа?

И когда кончал играть старый Аллаяр — в избе, казалось, долго еще бились нежные звуки, реяли тени, и долго никто не решался заговорить первый.

Обыкновенно Аллаяр жил в деревне с неделю, ходил из избы в избу, везде играл свои грустные песни и потом уходил. С трясущейся головой, в мохнатом малахае, звонко ударяя посохом о дорогу, уходил Аллаяр куда-то дальше, и вместе с ним, казалось, нога в ногу, уходили щемящие и стройные образы курая…

Время шло, Ибрагиму исполнилось 16 лет. И был он стройный, сильный, красивый юноша, с черными, как У газели, глазами. Все домашние работы теперь исправлял Ибрагим, он же работал в поле, а отец его, Закир, обрюзглый и еще более ленивый, по целым дням валялся на нарах или ездил куда-нибудь в гости. Итбика, преждевременно увядшая от работы, была попрежнему молчаливо покорна и вечно бродила по хозяйству. После Ибрагима у нее был еще один выкидыш, а потом она уже не рожала. Иногда Закир, еще сильный и сладострастный человек, думал про себя, что хорошо было бы взять молодую и свежую жену, но боялся сказать это, а главное, он был беден и не мог дать за невесту калым. Но мечты о молодой жене, с гибким и упругим телом, часто дразнили его ленивый мозг, и ему приходило в голову в это время, что Итбика скоро состарилась, она костлява, у ней желтая, дряблая кожа, и ей следовало бы уступить место другой жене.

5

Махан — конина, конское мясо.