Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 6



— Семен! Это к делу не относится… Это — семейное.

— Относится, папаша. Если вы, с одной стороны, всем и каждому кричите о своих детях изгнанных, то, с другой стороны, вы обязаны, папаша, доказать, что ваши дети изгнаны по их собственной вине. Вам этого никогда не придется доказать, а у меня и сестры совесть на этот счет спокойна-с!

— К чему ты это, Семен? — прервал побледневший отец Василий.

— К тому, чтобы вы все-таки на следующий раз не издевались, папаша, особенно при людях. Ну, это кончено! Теперь об Якове Семеныче — благодетеле сирых, убогих, в душу раненных… Да будет ему легко, как пух лебяжий, благословение владыки!

— Семен! Выйди!

— Я не лакей, папаша! И сейчас избавлю вас от сына блудного… Так вот, Яков Семеныч… Виноват: вы сегодня резали Катерину Коркину?

— Да… — ответил Зайцев.

— Знаете, кто настоящий убийца?

— Муж: он сознался…

— Так. Муж тольке орудие, а убийца Лушников…

— Как это?

— Очень просто. Морально убийца — Лушников. Изволите видеть, Коркин — солдат и недавно вернулся в деревню. У него был надел полный — прекрасный надел с речкой, лесом и хлебородной землей. Так вот, теперь на сцену выступает Яков Семеныч: во-первых, этот сладострастный павиан соблазнил Катерину и прижил с ней ребенка… Не знаю — благословлял ли его на это владыка, но только был ребенок и умер. Во-вторых, Яков Семеныч уговорил Коркина выйти из общины и купил этот надел за триста рублей, а надел стоит тысячу на худой конец. Триста рублей Коркин живо просадил, земли нет, а когда узнал, что Катерина без него рожала, — запил, и теперь вот вам финал!..

— Может, это слухи?

— Извините, — это все знают, только папаша умышленно закрывает глаза. Теперь дальше: по новому закону покупать землю можно только крестьянам, но не больше 30 десятин. Яков Семеныч давно использовал это право, но у него есть подставные лица, на которых и совершаются купчие. Таким манером у него закуплено в собственность более ста десятин по ничтожной цене, в среднем — по 25 рублей за десятину. Недавно богатые хохлы предлагали ему уже по 200 рублей за десятину, но Яков Семеныч ухмыляется и говорит: „Подождем еще!“ И выждет свое, ибо цены на землю все выше и выше растут… Может, он вам говорил про свою торговлю?

— Говорил… — согласился Зайцев.

— И „душа болит“?

— Да… — засмеялся Зайцев, внимательно следя за злым и умным лицом семинариста.

— Ну вот… А торговля у него — петля для живых людей. Понимаете, вроде этакой мыльной удавки. Товарец у него антик с гвоздикой — гниль преотменная!.. И дает он в долг всем сирым, бедным, обездоленным „ради господа“, по „своей цене“, но только тем, у кого есть наделы. Засосет человека так, что он и не услышит, и все старается, чтобы должник вышел из общины, а там уж земля наверняка останется за Лушниковым. При расчете за землю, изволите видеть, он вычтет долг лавочный и додаст одни слезы… По-моему, это страшный человек! Были кабатчики в деревне, вампиры разные, кровососы, но лушниковы страшнее: ибо впились они в самое ценное, кровью вспоенное — в землю!



Семинарист побледнел, подошел к столу, выпил водки и добавил мрачно, смотря куда-то в сторону:

— Но лушниковых будут бить, жечь, душить по ночам!.. И поверьте: землю у них вырвут обратно, с глоткой вместе. Вырвут! И придет новая деревня — только не нами созданная! Ну, извините, господа, — надоел да и папаша сердится…

Он вышел. Отец Василий упорно смотрел в карты, и было заметно, как подергивалось у него лицо. И, как бы оправдываясь перед гостями, тихо проронил:

— Н-да, детки!

— Молодость… — отозвался доктор. — Молодость, господа! Знаете, как хороший квас: будоражит и пенится… По-моему, очень сознательный молодой человек — ваш сын.

— Даже чересчур сознательный… — горько усмехнулся отец Василий. — Прошлый раз становой говорит мне тихонько: „А у вас, отец Василий, в доме красненьким пахнет: по-дружески предупреждаю“. И немудрено: сам еще влопаешься!

— Да чего здесь особенного? — удивился доктор. — Становым вообще мерещится везде „красненькое“.

— Они — народ с нюхом. Сынок мой, видите ли, частенько с мужиками якшается, что-то много говорит им, и не в руку хотя бы Якову Семенычу, который из-за этого и ходить ко мне перестал. Молокососы! Рано бы учить других… И слова не скажи, хотя бы сыну — сейчас на дыбы! Выписал себе „Положение о крестьянах“, какие-то еще книжонки и мутит мужиков: „Из общины не выходите, наделов не продавайте!“ Да ведь что? Про меня, отца родного, мужикам внушает: „Батя у меня ничего, сравнительно, но поблажки давать не следует и зря не платите, ибо поповский карман не набьешь!..“ Каково? Не поверите: доход сильно сократился. Бывало, матушка поедет собирать по приходу даяния — так телеги полные везет всякого добра! До десяти тысяч одних яиц накапливали, масла пудами! А ныне — куда тебе! Все рыло воротят да еще кричат: „Смотри — обиралы едут!“ Это матушке в самые глаза — каково ей бывает? Приедет и плачет, а сынок ржет, как жеребец стоялый, и разные нравоучения читает… Наш народ, дескать, целые века жил для попов да чиновников — теперь будет! Откуда сие? Несомненно, там, в городах, нахватались, а самое ученье по боку. Про себя скажу: кончил семинарию, женился, и дали мне самый бедный приход. Света не взвидел от радости, когда в алтарь зашел господний, и думал: „велика сия милость от вышнего!“ А ныне попробуйте: редкий идет в священники — все куда-то надо в светскую сторону. Уходи, пожалуйста, не мути народ! И девчонку, Людмилу, сбил: была тише воды, ниже травы, а теперь тоже нос кверху… Мы, дескать, всякие идеи понимаем — к чему слушать отца с матерью? Да, наказал бог, наказал!..

Все молчали, и игра как-то не клеилась. Батюшка еще что-то жаловался, и гости, точно сговорившись, встали и начали прощаться. Хозяин пробовал удержать, но делал это вяло и равнодушно, расстроенный и точно осунувшийся немного. Доктор пытался утешить, но выходило все тускло и деревянно…

Зайцев и доктор пошли вместе. Проходя мимо сада, они оба внезапно остановились…

Там играли на гитаре и пели. Рядом с бархатной октавой и рокотом звенящих струн выделялся тоненький, дрожащий девичий голосок. В саду, сквозь редкую изгородь, неясно очерчивались двое, сидевшие рядом, — брат и сестра…

Четко и задушевно, точно зная человеческие думы, рокотала гитара заодно с голосами людей. И плыла-плыла красивая песня, волнующая душу… Тоненький девичий голосок, как бледные цветы на черный могильный крест, ронял образы о ранних жизнях, погибших в неравном бою. И бархатная октава, с силой вливаясь в упругий мрак, где северная весна беззвучно ковала жизнь, — пламенно звала грядущие зори и святое счастье борьбы!..

Зайцев и доктор слушали, молчали, и оба одинаково чувствовали странное в сердцах. Точно по руслу давно обмелевшей реки, где торчало всякое гнилье, вдруг хлынули свежие, сверкающие волны, запели звонкоголосые струи и далеко отшвырнули на берег гнилое и смрадное… Но песня оборвалась — и Зайцев с доктором тихо пошли по серой молчаливой площади…

Доктор в одном месте остановился, взял Зайцева за пуговицу пальто и сказал странно-дрожаще…

— Знаете, дорогой!.. Молодость, звонкая молодость! И у меня сейчас, как у вашего Якова Семеныча, душа болит… Да, болит! И знаете что? Мы с вами резали и обследовали сотни человеческих трупов, но настоящих живых людей мы как-то не замечали. Согласитесь, что мало для живого человека казенной службы, винта и этих вечных проклятых протоколов! А вот тут, рядом что-то молодое, дерзкое, а главное, новое…

— Позвольте, доктор: и мы были молоды…

— Это так, но… рано мы угасли, хотя, впрочем, по-настоящему и не горели… Были порывы, мечты, слова нарядные, но никогда не было дела! Наша молодость — сумерки, может, и красивые из окна комнаты, но не было в них ни одной ранней грозы и молний, которые прорезали бы мрак… Я, например, рано думал о дипломе и о праве занять подобающее „положение“ среди людей, и — только. Занял место и сижу, знаете, как заржавленный гвоздь, раз навсегда вбитый хозяином-мещанином в стену… Вот было так. называемое „движение“, когда дрогнула страна… И стыдно вспомнить сейчас: в окно, из-за косяка, я махал на улицу красным флажком. Понимаете: жили до Этого больными раками, что едва ползают на дне, а тут вдруг „платформа“ и разные, наскоро схваченные слова! Позор один! Сотнями, быть может, лет настоящие живые люди, мученики светлые, нам еще неведомые, гнившие в казематах и крепостях, точили по капле это скромно, мужественно, молча умирая, если нужно… А мы… просто присосались к случаю и ревели: „свобода!“ Не зная, в сущности, в чем она и откуда… Позор! Кричали о „платформе“ сегодня, а завтра уже струсили и, наскоро подтянувшись, крадучись, залезли опять в стену проржавленными гвоздями, чтоб совсем уж не вылезать!..