Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 3



Как перейти теперь к Олимпиаде Иннокентьевне? Господи, благослови! Простота-то какая, лучезарность, плавность лебединая, сероглазое мое золото, – вишь, чуть стихами не заговорил. Про дурное-то слов много найдешь, а пойди-ка опиши хрусталь…

Еще в передней я понял, чуть только она на меня глазами повела: вот она, моя Москва, в женском образе и подобии, румяная моя судьба, с которой и бороться не стоит. И пробовать не стал: внутренне руки вверх поднял, хотя наружно и держал себя на строгой уздечке, памятуя, что какой я ей, увалень, партнер?..

Влип сразу. Предрасположение у меня, так сказать, литературное давно было… Ольгу Татьяне всегда предпочитал и Онегина по этой причине большим ротозеем считал. По местожительству пусть Татьяна хоть в С.-Петербурге, хоть где угодно холодное свое гнездо вьет, а уж Ольга в Москве, как жемчуг в футляре, как раз на своем месте. Взглянул на московский золотисто-голубой пейзаж, на уют их ленивый и теплый, на походку ее и на брови и сразу это понял…

И вот с первого часа, как приехал, все свое расписание переменил: Румянцевский музей, подъем на Ивана Великого, Кремль да окрестности, «Синюю птицу» у художественников – все отложил. Куда моя Ольга-Олимпиада, туда и я, как зонтик, на кисти подвешенный. И изучал Москву применительно к тому, куда звонкие каблучки поворачивали.

А поворачивали они… Разве знает голубь в небе, куда ему запричудится плыть через минуту? Вернется с уроков, узкой перчаткой меня по руке хлопнет (перчатки, ей-богу, словно плечико грудного младенца благоухали) и угонит за собой на буксире… И только на втором-третьем перекрестке с хохотом начнем разбираться: куда нас, собственно, вольные ноги несут…

То душегрейку себе дымно-малинового бархата с хорьковой оторочкой отправится по верхним пассажам выбирать, а я решать должен: к лицу ли цвет, хороша ли парча на подкладке… Примерит, – Василиса Мелентьевна, – на душегрейку и не глядишь, что ни наденет, все собой украсит… То отправимся на Трубу карликовых попугаев-неразлучников в подарок племяннице покупать, и опять я консультантом по попугайской красоте. Не знал я до того, что взрослый таксировщик местного сообщения подчас счастливей приготовишки может быть… То в Третьяковку забежим, – за реку сквозь уездное Замоскворечье нырнем, – и начерно обойдем плечо к плечу любимые картины, дальше да дальше – словно знаем, что не раз еще к ним вернемся. А оттуда в случайную пивнушку: Олимпиада Иннокентьевна на шутовской плакат удивленно уставится, пьет свою «Фиалку», лимонад был такой (настой жженого сахару с пачулями), а я трехгорное пиво потягиваю, ракам задумчиво клешни обламываю, с голубого окна глаз не спускаю и думаю: «Господи! Ужели до отъезда всего лишь три дня осталось?!»

Мамаша ничего, не вмешивалась. Даже по-своему положение мне мое при дочери объяснила. «Липа у меня такая, и пес к ней, какой ни попадись, льнет, и кошки ее на всей лестнице обожают, а уж про людей не говорю. Кто к нам ни завернет, уж непременно к ней флигель-адъютантом приклеится. Воробьи даже, поверишь ли, по утрам к ней с балкона в комнату залетают. Хоть и моя дочь, а уж скажу по совести: клад-девушка».

А Липа из другой комнаты смеется, чашками звенит:

– Слыхали? Клад-девушка! Вот только открыть некому…

Так у меня язык к небу и прилип… Молчи, Федор, молчи. Нужен ты ей, как муха в чае. На кого, микроб, глаза подымаешь?..

В предпоследний вечер, мрачный, как «Остров смерти», шагал я по болдыревской гостиной. Олимпиада Иннокентьевна в столовой чай разливала. Дядя ее пришел, брат мамаши, мастодонт в купеческом сюртуке, на голове седой бобрик, бородка веером, потел, чай с блюдечка всасывал и молчал. Перстами поиграет, глаза строгие гвозди, – солиднейшая орясина. Сидел, потел, вздохнет и опять к своему блюдцу припадет.

Человек навек уезжает, а он тут, как насос, хлюпает… Шагал я по гостиной и со злости обстановку критиковал. Само собой, я не профессор домашней эстетики и до этого вечера даже и не покосился, что у них там по углам наворочено, однако в злости человек легко в критиканство впадает.

Кресла, например… от прежнего купеческого великолепия остались… жабы красного дерева, ни тебе пропорции, ни тебе удобства, – сиденье, как у выездного барского кучера, когда на нем 18 армяков для стиля намотано… Спинка у дивана покатым катком, голову прислонишь, как к могильной плите… Портьеры – шаману сибирскому шубу из такой бы портьеры сшить. Доволен бы остался! А на золоченом пупыристом столике уж совсем африканско-московская штучка… Мамашин вкус. Наполеон гипсовый над кремлевской стеной ручки сложил, штепсель ежели в него сзади вставить, глаза красным пламенем, как у вурдалака, нальются, над кремлевской стеной за матовым стеклом пожарчик розовый вспыхивает. И под сие сооружение мамаша еще граммофон обычно заводит: «Шумел-гудел пожар московский, дым расстилался над землей…» Тьфу!

Ведь вот сидит, леший. Дядя, подумаешь. Нужен он здесь, как верблюду арфа. Точно у него после моего отъезда времени не будет чаи свои прихлебывать…



Васька Болдырев в пустую гостиную на шаги мои вошел и смеется.

– Ты что, метроном, шагаешь?

– Скучно. Да и дядя твой, извини, подавляет. Экая гора добродетели, замоскворецкий бонза. Пошути-ка при таком…

Васька задернул портьеру и, усмехнувшись, понизил голос:

– Это ты про Савелия Игнатьевича-то? Да ты знаешь ли, что бонза этот раза по три в год новую одалиску себе заводит. Уж дома у него так и знают: не стесняется дядя, – чуть кабинет его сверху тащат и на ломового укладывают, значит, он к новому сюжету перебирается. Без своего кабинета он, чудак, не может, а на что ему там письменный стол, сам Мартын Задека не разгадает. Месяц-другой пройдет, с одалиской своей разругается, глядишь – кабинет опять во двор въехал, а сам дяденька на коленках покаянно от самых ворот по лестнице вверх ползет. Доползет до тетенькиной спальни и до тех пор не встает, пока прощенье себе не вымолит. Думаешь, вру? Всей Москве известно… Вот тебе и гора добродетели. Идем в столовую? А он, между прочим, старик добрый и очень тебе пригодиться может.

Последний день неотлучно при Олимпиаде состоял. И в аптеку с ней, и гарус подбирали, и по Тверскому носились – розовый рахат-лукум искали. Час за часом уплывал, живым меня в землю закапывал.

Вечером поднялся домой; подъемная машина, ей-богу, эшафотом показалась… в последний раз подымаюсь. Щелкнул тихонько американский ключ, вошли, слышим в зеленой гостиной потаенные детские голоса, смешок, писк комариный.

Олимпиада Иннокентьевна палец к губам, на меня обернулась, скользнули мы за портьеру, смотрим, что за спектакль такой?

Племянник болдыревский, кадетик, что раз в неделю в отпуск из корпуса приходил, собрал у балконной двери своих знакомцев: швейцарский Мишка, реалистик Лавр с верхней площадки и еще какие-то микроскопические личности жадно уставились сквозь балконную дверь на ярко освещенное во дворе окно против нашего этажа. Оторваться не могут, хихикают. На что бы, вы думали, уставились? Школа во дворе была пластики и художественных танцев, по Далькрозу… Портьеры, черти, не догадались на окнах повесить. Собралось десятка два дебелых московских гагар, в кисейных сквозных воскрылиях распластываются над паркетом, руки лебедями, ноги – розовыми балыками, шеи словно пристяжные. Детвора в восторге…

– Ты б, Лаврик, на которой женился?

– На второй справа. Мускулы у нее какие замечательные!

– Мускулы у меня у самого есть… Важность какая. А я бы на розовой женился. У нее, брат, на Тверском бульваре своя кондитерская… Я б целый день из тортов не вылезал…

Олимпиада за портьерой губы кусает, за руку меня щиплет, чтоб я голоса не подал… Темно, душно, от милых волос лесным ландышем и московским ветром тянет, теплая рука меня за рукав теребит. Света я невзвидел, в темноте да с горя и божья коровка осмелеет. Прильнул я губами к пушистой жаркой щеке… Как на это решился, и до сих пор не пойму! И вот подумайте, вместо того чтобы меня за мою дерзость в балконную дверь выставить либо локотком в глаза, как полагается в таких случаях, двинуть, – Липа моя, подумайте, повернулась ко мне всем лицом и…