Страница 1 из 4
Анатолий Ткаченко
Собака пришла, собака ушла
Обсерватория стояла в роще, на берегу Амура. Из окна радиорубки виднелся раздольный плес, заливные луга по ту сторону, лодки рыбаков. Иногда проходили белые медлительные пароходы, как по экрану кино. Я надевал наушники, садился за стол так, чтобы краем глаза видеть Амур, и, слушая попискивание мембраны, записывал пятизначные цифровые группы. Первая означала точку на карте мира, вторая — давление атмосферы, третья — направление ветра и т. д. Группы выстраивались в столбцы, заполняли листы, а листов скапливались вороха. Я слушал беспрерывное зудение морзянки, она как бы сама вливалась в меня и цифрами выходила из-под руки. Это ничуть не мешало мне думать, смотреть на Амур, даже напевать песню, если мне этого хотелось: радист я был армейский, первого класса.
Недавно я демобилизовался, привыкал к жизни по гражданскому распорядку, с великим счастьем носил широченные матросские штаны, купленные на барахолке, и белую рубашку, которую мать стирала мне каждый вечер, смотрел все фильмы подряд, а если заводились деньги, навещал хорошие рестораны. И работа после армейской службы была для меня веселой обязанностью, я удивлялся даже: «За что платят деньги?»
Входила женщина-техник, брала листы и в другой комнате наносила «данные» на синоптические карты. Старый синоптик Макаров расчерчивал карты изотермами и изобарами, потом, склоняясь над ними, смоля папиросой, предсказывал погоду на сутки вперед.
Кончался сеанс, я выключал приемник, выбегал из радиорубки, делал на турнике несколько упражнений. Размявшись, шел в рощу или сбегал под гору, к Амуру. У берега всегда стояли плоты, лодки, с них мальчишки ловили рыбу — карасей, сомов, касаток. Можно было порыбачить, выпросив у кого-нибудь удочку, можно было искупаться, хорошо было и просто посидеть у рыжей амурской воды на чуть качающихся бревнах. Минут за пять до начала сеанса синоптик Макаров появлялся на обрыве и, сложив у рта ладони, звал меня.
На работу я ходил с окраины города, где тогда жила моя мать, километра за четыре. Дорога тянулась сначала по берегу — и это была самая веселая ее часть, — после голыми увалами, распаханными в войну под огороды. Летом, когда на увалах зеленела картошка, они смотрелись не так грустно, зато осенью и ранней весной меня расстраивала их серая пустынность. Особенно были неуютны овраги с глинистыми оползнями, поздним или ранним снегом, грязными ручьями. Их было пять на моей дороге, и каждый я преодолевал бегом: не хотелось дышать горклым воздухом.
На второй год, весной, я шел, как обычно, в обсерваторию. Выбежав из пятого, последнего оврага, увидел куцую белую собачку. Она суетилась в кустах голого тальника, поднимала лапку, обнюхивала пеньки, смешно морща нос. Я покликал ее, она мельком глянула в мою сторону, занялась своим делом, а когда я пошел дальше и уже позабыл ее, она догнала меня, отрывисто тявкнула.
Я потрепал собачку, поговорил с ней; мы вместе пошли к обсерватории. Всю дорогу я пробовал угадать имя собачки и, наверное, не угадал: ни на одно она не отозвалась. Я назвал ее Шарик — мне подумалось, что именно таких маленьких кудлатых собачек называют Шариками, — мы быстро подружились, чему я ничуть не удивился по тогдашней своей беззаботной общительности.
В комнате синоптиков Шарика окружили и, как бывает в таких случаях, заойкали, заговорили. Макаров погладил его табачной рукой, женщина-техник угостила кусочком хлебца, другие женщины просто назвали его «милашкой», «пупсиком», «кудлашкой». Лишь сторожиху, тетку Скибину, Шарик слегка цапнул за палец белыми крошечными зубками. Но никто на него не рассердился: за войну тетка Скибина, нажив много денег торговлей овощами, вконец испортила себе характер, сделалась ехидной и злой.
Шарик вертелся возле меня, заглядывал в глаза и хотел, чтобы я все время улыбался. К морзянке он отнесся вполне равнодушно, поняв, что это не птичий писк, но мешать мне не стал — свернулся под стулом и задремал. Обедать мы пошли вместе, немного задержавшись, чтобы в столовой меньше было народу; я получил по талону еду и поделился с Шариком тем, что можно было положить ему на пол. Весь обед он терпеливо сидел под столом, зная, наверное, что если высунется, его тут же выставит за дверь официантка, худые ноги которой сердито скрипели половицами.
Зажили мы весело. Со смены отправлялись домой, перебегали овраги, на берегу Амура болтали с рыбаками, смотрели рыбу. Дома нас кормила мать, и спали мы в одной комнате: я на довоенном, провалившемся диване, он на мешке у двери.
Отдежурив как-то раз в радиорубке, мы отправились домой и по пути заглянули в городской парк. Был жаркий день, с тополей опадал пух, в траве жужжали пчелы. Одинокие старушки сидели в тени под деревьями, подремывали, отдыхая от страшной войны, может, вспоминая погибших. И только у киоска, где обычно продавали мороженое, толпились любители холодного и сладкого.
Шарик пробежал по аллее, взбил носом пух на обочине и направился к очереди: он знал, что я обязательно куплю мороженое и после дам ему полизать картонный стаканчик.
Стали в самый хвост, на солнцепек. Переминаясь с ноги на ногу, я смотрел на сонные деревья, дальние дома, текучую воду реки — томился и ждал, а Шарик, как более нетерпеливый, высунув красный язык, сновал от пенька к пеньку, обнюхивал подгнившие углы киоска. Подумав, чем бы еще заняться, он просеменил вдоль очереди, всем улыбаясь, и ткнулся носом в ноги девушки в белом платье.
Нос у Шарика всегда мокрый и холодный, и девушка, вскрикнув, оглянулась. На мгновение я увидел ее расширенные влажные глаза, чуть искривленный маленький рот, морщинки на лбу, — сразу вспомнил о войне, подумал, что вот эта девушка еще совсем не отошла от переживаний, и испугалась потому, что еще всего боится, — быстро оттолкнул ногой Шарика, краснея сказал:
— Ничего, он не кусается…
Девушка повела взглядом за Шариком — тот уже, мелькая короткими кривыми лапами, бежал в тень к старушке, поманившей его, — и вдруг сощурилась, хихикнула.
— Что вы, — сказала она, — я не боюсь. Какая собака!
Очередь двигалась медленно. Продавщица, хоть и была вконец изморена жарой, но вешала аккуратно, каждый раз зорко прицеливаясь к птичьим носам весов. Шарик подбегал ко мне, проверял, не съел ли я без него мороженое, снова исчезал в зеленой глубине парка. Девушка следила за ним и, когда он выделывал что-нибудь смешное, тихонько хихикала. Я заметил — у нее и возле губ тоненькие складки, и губы в частых трещинках (как у пожилых женщин). Но если она улыбалась, лицо ее делалось совсем девчоночьим, как у пятиклассницы, и можно было догадаться, какой она станет красивой потом, когда отменят карточную систему, когда много будет конфет, пирожных, веселых платьев и смеха.
Девушка купила мороженое, отошла в тень, поманила Шарика. Тот сообразил: верная пожива! — вильнул хвостом, однако подбежал не сразу, дав понять, что у него есть достоинство, хоть и собачье. Девушка сорвала широкий тополевый лист, деревянной лопаточкой положила на него мороженое. Шарик принялся нежно слизывать розовую сладость, а девушка трогала его голенастой ногой и что-то тихо говорила.
Я подошел к ним. Девушка сощурила на меня глаза (в них были слезы, выдавленные смехом) и, удивляясь и как бы прося за что-то извинить ее, сказала:
— Какая собака!
Я скормил Шарику все свое мороженое, и мы пошли в конец парка, где деревья в страхе толпились над обрывом и сам обрыв рыжими оползнями, островками травы и кустов обреченно падал в Амур. Помолчали, слушая дикий клекот воды внизу, отошли под деревья: здесь, перекосясь, стояла старая облупленная скамейка. Сели на разные ее края. Мне захотелось припомнить, была ли до войны на этом месте скамейка? Спросил девушку, она помотала головой, а спустя минуту, ответила нехотя, чтобы не молчать:
— Не знаю. Я ведь беженка.
Мне сделалось неловко: зачем я о войне? Люди устали, люди живут сейчас так, будто и не было ничего. Чтобы отойти, чтобы набраться душевных сил на потом — для настоящих, больших воспоминаний о войне. Даже обрыв, этот обвалившийся в воду берег, напомнил ее… Я заметил, как у девушки быстро сбежались и застыли морщинки на лбу.