Страница 2 из 4
«Да я ж, — говорит, — из-за твоего батьки в Канаду тикал, язви его в душу! Помнишь, побил я твоего батька, а меня за это судить хотели?»
«Никак, — говорю, — не помню».
«Ну, добре! Садись кушать биб. Он у меня дармовой. Горилка за гроши, а биб дармовой. Но сегодня для тебя и горилка дармовая. Пей!»
Посадил он меня за стол, поит, кормит, а сам все про ридно село пытает. Даже заплакал, как сказал я, что вербу и криницы грозой побило… Потом повел меня спать. Наверху у него вроде нашего общежития было, только спали по двое в одной койке. Лег и я с кем-то, утром вскинулся — тьфу! Лежит со мной кто-то серый, ледащий, изо рта дух нехороший прет. Хотел я потихоньку встать, а он тоже проснулся, взял с тумбочки пачку газет, сует мне:
«Купи».
«Эх, — говорю, — добрый человек! Откуда ж у меня гроши на твою газету?»
«А ты кто, — пытает, — такой, что у тебя грошей нема?»
«За ними, — говорю, — и приехал с Буковины».
Сосед мой только посмеялся.
«Я, — говорит, — здесь уж двадцать лет пропадаю, ничего доброго не бачил. Вот сейчас газетами кое-как перебиваюсь. А сам я, между прочим, тоже с Буковины, с села Лашкивки».
«Да ты, — говорю, — мой краянец. У меня жинка с Лашкивки».
«А как ее звать?»
«Санда Тодоровна».
«Сорохан?»
«Она».
Как кинется на меня тот человек и ну целовать, и ну плакать… Я думал, порченный какой, толкнул его, а он и говорит:
«Неужели, сынку, твое сердце не чует? Ведь я Тодор Сорохан, твоей жинке батька».
Тут и я заплакал.
«Что же мы, батька, будем делать?»
«А что, — говорит. — Утро, пора и снидать».
Шесть недель кормил он меня на свои гроши, а потом нанялся я за сходную цену к фермарю Мандрику на два года. Просил у него грошей вперед.
«У меня, — говорю, — батька грыжей мается, надо доктору платить».
Башкой только покрутил.
«Подождет батькина грыжа. Другие с ней до ста лет живут».
Так и не пришлось поправить батьку. Сожгли его и даже праху не дали. Дюже плакал я, что не осталось батькиной могилы. Страшно это. Был человек и вдруг — фук! — нет ничегошеньки…
Федчук умолк.
Было слышно, как бьются о берег мелкие торопливые волны, стучат голые ветви платанов, и эти звуки ясно давали почувствовать, какая глубокая тишина стояла несколько секунд у костра.
— Когда же ты капиталистом-то был? — подозрительно спросил Гриша.
— Это особая история, — вяло откликнулся Федчук.
— Насмотрелся я там на их вольготную жизнь, — продолжал он, постепенно воодушевляясь, — и захотелось мне самому стать капиталистом.
— А, б-бодай тебя! — выругался Ананий.
— От Мандрика ушел я с грошами. Невеликие, конечно, гроши, но все же капитал! Задумал скупать на озерах у рыбаков рыбу, возить ее в городе по домам и иметь от этого барыш. Знакомый украинец Гнатюк предложил мне компанию сделать. И такой он широкий хлопец был — не захотел скупать рыбу, а будем, говорит, ее сами ловить. Заверили мы у нотаря договор, купили сеть, лодку, провиант, а когда гроши уже подошли, вспомнили, что рыбу-то возить нам в город не на чем. Стали шукать третьего компаньона с лошадью и повозкой. Нашли одного фермаря. Дюже бедный: в землянке живет. Пошли опять до нотаря, перевели договор на троих и подались на озеро Нордбей. Глядим — а оно уже льдом встало. Ну, делать нечего. Срубили мы кемп[3], потом начали лед долбить и пускать под него сети. Ох, и тяжка ж эта работа! Сеть мерзнет, руки на ветру пухнут, со спины иней иголками сыплется. Но рыба идет! За неделю нашвыряли мы больше тонны белой рыбы, щуки, фермарь свез ее в город и продал не по три цента за фунт, как мы гадали, а по пяти. Капитал растет — и настроение у нас растет. Вот, думаю, какой я умный!
Поехал фермарь опять в город. Ждем его неделю, ждем другую… Рыба идет, а фермаря нема! Кончился у нас провиант, потом керосин. Гнатюк бранится.
«Слухай, — говорит, — Микола. Ну его к бису, вшивого фермаря. Ты стереги сеть, а я пойду до городу, куплю кобыленок и зараз назад буду».
Ушел. Я один на озере остался. А зима люту-у-ует, ветер сечет, вша одолевает! Кушаю одну рыбу без соли, огонь кое-как держу, а Гнатюка будто черти поховали. Эх, думаю, не пропадать же мне тут! Испек на углях три рыбы, взял топор и пошел на солнце… В лесу мороз гукает, на деревьях каждая веточка инеем опушилась, поползни — птахи малые — по сосновой коре шур-шур, шур-шур. Тихо, хорошо. Только ведь зимний день какой? Сверкнул — и нет его. Зашло солнце — кругом снег, лес, тьма… Засек я дерево — опять к нему точнехонько вышел: кружу, значит, на одном месте как привязанный. Достал из кармана печеную рыбку, а она будто кость. Отогрел за пазухой, покушал и стал топором яму копать, чтобы согреться. Выкопал по пояс, залез в нее, кричу, плачу, пою, молюсь, жинку зову… Чую — кончаюсь…
Федчук запрокинул голову и некоторое время смотрел в небо, где, быстро меняя свои очертания, бежали облака, то тут, то там открывая широкие голубые проплешины.
— Эх, нема таких ночей в Радянском Союзе. Как дождался я солнца — не помню. Пошел опять на него. Вдруг вижу — следы! Одни — огромные, с метр, другие — маленькие, зверячьи. Они, может быть, и от лихого зверя, но я уже совсем ошалел: пру прямо по ним, из последних сил выбиваюсь. Слышу — впереди собаки загавкали. Посвистал я — выскочила из леса стая собачищ, а за ними — человек с винтовкой, на снегоходах. Бросился к нему и не добежал, в снег башкой зарылся.
Оказался он охотник, индеец. Привел меня до своей землянки, зайца облупил, зажарил, дал мне заднюю ногу, а я и укусить ее не могу. Тогда он лепешку испек. Потом накрыл меня кровавыми шкурами, обнял и грел до самого утра… Добрый был человек, ох, добрый! Утром никак одного не пустил — до другого охотника, а тот — до третьего, а уж этот — прямехонько до города.
Ну, в городе я, конечно, стал своих компаньонов шукать. Дознал, что фермаря в тюрьму упекли за то, что индейцам водку продавал, а Гнатюка со всеми грошами и след простыл… И стал я опять пролетарием.
Гриша вдруг засмеялся. Он был явно рад, что репутация Федчука осталась незапятнанной принадлежностью к эксплуататорскому классу.
— Ну, а после этого домой подался? — спросил один из рабочих.
— Не-е-е! После я еще пять лет блукал по свету, — отозвался Федчук. — На товарнике под вагоном в Штаты махнул, потом опять в Канаду вернулся — лес рубил, дорогу строил, могилы копал, коров доил… К этому делу я, между прочим, через тюрьму прислонился. Остался зимой без работы, а зима, ох, тяжка в Канаде. Ребята и надоумили в тюрьме зимовать. Хотел я полисмену в лицо плюнуть — раздумал. Обязательно бить будет, а там в полисмены не берут человека меньше ста пяти кило весом. Взял тогда кусок льда и вдарил по витрине. Осудили меня на шесть месяцев, держали в тюрьме недолго, а потом послали на ферму коров доить. Там хорошо было. Хлеба давали килограмм, кормили три раза в день, молоко я крал — и вышел к весне с толстой рожей. Потом по объявлению нанялся в город Ванкувер на строительство гидростанции…
— Ну, как там? — заинтересовались все сразу.
— Противу нашего? — Федчук помолчал. — Я тут такой счастливый!
Он оглянулся и, выбрав изо всех меня, одетого не по-рабочему, сказал:
— Я имею такой же костюм, как у вас, и мы можем ходить рядом.
— Костюм… Это совершенно неважно… — смущенно пробормотал я.
— О, вы не разумеете! Там у меня не было костюма. А здесь, когда я приехал в отпуск до дому, я всем купил даринки. Матери — хустку[4], жинке — чеботы, дочерям — велосипеды, а батьке — горилки. Себе я купил костюм за семьсот карбованцев и думал, что буду первый на селе. Ну, и что же? Думаете, был я первый? Нет! Я был последний. Теперь куплю костюм за две тысячи. А Ванкувер? Что Ванкувер! Я там жил в яме, робил заступом и был бедный. Мои рабочие руки тянутся к Радянскому Союзу. Недавно корреспондент привел под микрофон, и я стал говорить. «Слышишь, Мандрик! — говорил я. — Это я, Федчук, который робил у тебя на ферме. Теперь я в Радянском Союзе, на всенародной стройке, и уже получил премию, потому что стал изобретателем…»
3
Кемп — лагерь (англ.).
4
Хустка — платок (укр.).