Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 23

Когда коляска выехала на место посуше, Елоха отлип от нее, постоял на месте потеряно, что-то соображая, затем плюнул уходящей Лидии вслед и потопал обратно к магазину. Ну, этот сейчас закупится!

Эх, Егорка! — подумал Виктор, вглядываясь в шевеление веток, скрывших от него Лидию. Он нащупал прилипший к штанине бутерброд и механически принялся его жевать. Что ж ты против матери? Ведь мать. Разве ж она виновата? Уж кто виноват, так я. Кинул камешек, а круги идут, идут. Лет шесть уже барахтается в них страна. И где остановятся, кого захлестнут, кто знает? Страшно! На меня кричи, Егорка! Но вот что: с этим, оказывается, можно жить. С виной можно жить. К ней привыкаешь, как ко всякому другому, теряющему новизну ощущению. Иногда даже расцарапываешь изнутри, будто подзажившую коросту на ранке. А иногда подступит к горлу, и не живи, не дыши, не гляди в мир.

Хлеб загорчил. Виктор выплюнул его в ладонь и замер.

Исповедь! Вот что ему надо написать! Повиниться перед всеми людьми, выдавить сосущее чувство из себя на бумагу, пришпилить точками, связать запятыми, приковать буквами. Чтобы там, распятое, оно корчилось перед чужими глазами и чужими душами, которые и вынесут ему приговор.

Виноват!

Он кинулся к столу, развернул тетрадь на чистом. Пальцы сжали ручку. "Исповедь незнакомца" — вывел он быстро. С первой строчкой тоже все было ясно. Она дрожала, она свербела в гортани. "Я виноват". Без восклицательного. Спокойно, почти скорбно. А дальше…

Ручка споткнулась.

Как увязать? Как свести нити из путаных клубков множества судеб к одной-единственной отправной точке? К глупому роману, написанному молодым идиотом, возомнившим себя великим срывателем покровов? Как развернуть катаклизм из маленького зерна? Возможно, возможно, он много на себя берет. Но кому-то же надо отвечать! И даже если нет его большой вины в крахе, в одичании, в обрушении страны, то маленькая есть точно. Он будто жук-короед проел своей премированной писаниной веру людей в правильность их жизни.

Значит, надо как-то…

Он уставился на белое поле, обширное, нетронутое, распахнувшееся под "Я виноват". В голове складывались и размывались фразы, текли слова, менялись, умножались, выстраивались в вавилонскую башню текста — и рушились, потому что казались ничтожными, пустыми, фальшивыми, и где тот градус трепета души, крови из горла…

Что даст его исповедь? Надежду? Нет. Озарение, исцеление? Вряд ли. Если больной человек измажет страницы гноем, что в них будет кроме гноя?

Потискав ручку, Виктор вдруг заплакал. Он горбился над тетрадкой, и слезы текли, заползали в морщины, срывались с подбородка, и было больно и жгуче стыдно за себя, плечи тряслись, внутри трясся холодец бессилия, бесполезности, неумения сказать, невозможности сказать, чтобы все поняли и простили.

Он плакал до тех пор, пока в голове испуганно не сверкнуло, что его могут увидеть со двора. Зайдет какой-нибудь Елоха, а потом слухи поползут, мол, совсем плох стал Виктор Павлович из Шубейниковых дома.

А может и плох…

Виктор отер щеки и, поднявшись, определил тетрадку в комод, под ворох простыней, наволочек да полотенец.

В печи пощелкивали, прогорая, поленья, шершавый печной бок жарко куснул ладонь. Собственно, и к обеду уже можно было потихоньку готовиться.

Все еще слабый от слез и душевного надрыва, Виктор сползал в кессон, набрал в ведро картошки, прихватил банку шпрот из запасов, сделанных год назад на черный день.

В холодильнике взгляд зацепился за початую поллитру, хоть и задвинутую за банку с огурцами, но метко выстрелившую этикеткой в сетчатку. Выдохнув, Виктор вытянул ее из морозного нутра в мир, ногтями выцепил пробку, опрокинул над губами, глотнул.

Огненный горький ком обжег горло, прокатился вниз, в желудок, и там полыхнул термоядом. Виктора передернуло, он подумал, не забуриться ли, но затем с тоской вернул водку за огурцы. Лучше не станет. Пробовано неоднократно.

Он сел боком к печи на маленькую табуреточку, постелил газетку, вооружился ножом и, совершенно трезвый, даже удивительно, чувствуя спиной и бедром близкое тепло, принялся чистить картошку. Кожура ползла из-под ножа кольцами и спиралями, обнаженные, желтые и белые картофелины собирались у ноги, хоть в Чапаева играй, а в голове было пусто и ясно, безупречное ничто, абсолют.





Так, потихоньку, он вычистил все, что набрал. Залез ладонью в ведро, проверяя. Пусто. Горка картофелин высилась курганом. Виктор побросал их всех в кастрюлю, залил остатками воды и поставил в горячую печь. Вслед за этим, набросив фуфайку на плечи, сходил к колодцу. Протоптал тропку, сдвинул колодезную крышку, опустил и поднял наполнившееся ведро. Мысли были как скрип ворота и звон цепи — простые донельзя. Почти междометия. Вот, ага, и еще, ух, тянем-потянем, плещется…

Известный в прошлом писатель ушел в простоту. К чертям сложносочиненные предложения, причастные и деепричастные обороты! Анафема наречиям! Колесование глаголам! Обструкция числительным! Ага, угу, ек.

Говорят, нирвана — это всякое отсутствие мыслей. Погружение в ничто. Виктор подумал, что, возможно, он только что был где-то рядом. Едва не растворился во всем сущем. Жалко, прошло. Накатить что ли еще грамм сорок?

Принеся воды, он достал банку с огурцами, накалывая по одному вилкой, порезал их колечками, сбрызнул растительным маслом, как любил. Проверил картошку и заодно подбросил в печь два полешка, а то прогорело все. Водку все же налил, но не выпил, поставил рюмку в морозильную камеру, чтоб ахнуть под горячее. Сел, сложил руки на коленях, потом спохватился, бросился нарезать хлеб, долил чайник, откопал опять же кусок сала, вроде не прогорклого, не заветрившегося — водка в рюмке, пока через нее вынимал, ворохнулась так сладко, что аж челюсти свело. И точно — не забуриться бы.

Сало Виктор нарезал тонкими косыми ломтиками, выложил на блюдце, сбоку пристроил хлеб, приставил к нему охраной тарелку с огурцами. Вода в кастрюле уже сердито ворчала и булькала, и он, приподняв крышку, выцелил картофелину и ткнул сквозь пар в нее источенным, волнистым от долгих правок ножом. Лезвие вошло мягко и легко. Готово.

Это все же искусство, чтобы обед твой был употреблен тогда, когда организм твой находится в высшей точке желания. Поймать этот пик, притормаживая или подстегивая восхождение к нему, пилотаж мало кому уже доступный. Другое дело, в веке восемнадцатом или девятнадцатом, полном сибаритства и раблезианства. У Виктора это получалось как-то само собой. Правда, не всегда, нет, не всегда.

Но сейчас…

Рюмочное стекло укололо пальцы холодом. Виктор с предвкушением обозрел картофелины, лежащие в миске продолговатыми желтыми ядрами, вдохнул, выдохнул и опрокинул рюмку в рот. Поехали! Он быстро закусил хлебом с салом, размял картофелину, наколол огурец.

Хорошо!

Несколько минут затем он утрамбовывал еду в себя, жевал, добавляя то одно, то другое, сообразуясь со вкусовыми ощущениями. Сытое и сонное тепло скоро забродило по телу, и опять же звонкая, хрустальная пустота образовалась под черепом, ни мысли, ни творческого поползновения, одно ленивое ползанье взглядом по тарелкам, стенам и клеенчатой скатерти.

— Палыч!

В стекло стукнули корявым пальцем.

Виктор с некоторой заминкой двинул глазами, затем наклонился к окну, цепляя занавеску. Тяжело расставаться с нирваной!

Ан зыбко все в мире.

— Да.

— Пусти-ка!

У окна стоял Потапыч, высокий, седой старик, с которым Виктор соседствовал домами. Было ему лет восемьдесят. Фамилии его уже никто не помнил, да и имени, если на то пошло. Потапыч и Потапыч. За глаза, правда, называли еще Медведём. Как ни странно, не по фигуре, худой и мосластой, а по умению вносить разлад в жизнь соседей. Кто-то обмолвился про медведя на пасеке. А может еще по какой непонятной ассоциации.

Одет был Потапыч в вечную, болотного цвета брезентуху с капюшоном и мятые штаны, заправленные в резиновые сапоги. Рука его что-то тискала в кармане. Один глаз был прищурен, зато другой из-под седой брови глядел строго, сверлил почище победитового сверла.