Страница 10 из 12
Глотник писал Шкирятову, что он обращается к нему в самый страшный день своей жизни, когда, не выдержав свалившейся на него беды, твердо решил покончить с собой.
«Вы прочтете, Матвей Федорович,, это письмо, когда меня уже не будет в живых. Это хотя бы дает мне надежду, что оно будет вами прочитано. Я не могу и не хочу больше жить, потому что не в силах доказать свою невиновность в самом страшном преступлении, которое только может быть инкриминировано человеку, — в убийстве своей жены…
Это тем более для меня невыносимо, что я всегда горячо любил свою жену, и когда она загадочно исчезла, я не уставал помогать органам следствия в раскрытии этой тайны и розысках жены… Больше полугода МУР ничего не мог сделать, и я имел наивность обратиться к начальнику следственного отдела Прокуратуры СССР Шейнину, надеясь, что он поможет мне в розысках жены… Но Шейнин не сумел разгадать этой тайны и тогда, — из ложного самолюбия, иначе я не могу объяснить, — стал превращать меня из потерпевшего в обвиняемого! Он и его сподручный Голомысов начали создавать против меня «улики», обрабатывая свидетелей, ловко подтасовывая факты, собирая всякие сплетни и грязь, не имеющую никакого отношения к делу… Я доведен до полного отчаяния, у меня нет сил бороться с этим произволом, и я решил покончить с собою… Я пишу вам для того, чтобы Шейнин и Голомысов понесли заслуженную кару за свое поведение…»
Дальше Глотник очень деликатно касался эпизода с красителями, отметив, что «сразу признал допущенную им ошибку», которая является совершенно «случайной» для его жизни и работы, и что это признание лучшее доказательство его искренности.
Ознакомившись с этим любопытным человеческим документом, я подумал, что при сложившихся обстоятельствах буду поставлен в Комиссии партийного контроля в весьма сложное положение, тем более что по партийной совести я буду обязан сказать, что не могу ручаться за то, что Глотник действительно убил свою жену, хотя в деле имеется ряд серьезных косвенных улик.
И тут, как это всегда бывало в серьезные минуты моей следственной работы, я обратился к тому, что считал в ней главным: к теории психологического контакта и обращения к добрым началам в душе обвиняемого, без чего, как я всегда верил, верю и буду верить, следствие теряет свои благородный и государственный смысл. Да, государственный, потому что задача советского правосудия заключается как в том, чтобы обнаружить преступника, так и в том, чтобы его перевоспитать, и начинать это надо уже со стадии следствия.
И мы с Голомысовым пошли в тюремную больницу к Глотнику.
Я начал с того, что пристыдил Глотника за его поведение, тут же, однако, сообщив, что его заявление направлено адресату. Я не упрекал его за жалобу, но отметил, что он стал на путь клеветы, а это еще никому не помогало. Откровенно рассказав Глотнику причины, по которым мы пришли к выводу о его виновности, я предложил ему хоть на минуту мысленно поставить себя на наше место и честно сказать, как бы действовал он. Глотник слушал все это внимательно, и было заметно, что переживания последнего года дались ему не легко.
Я сказал ему и об этом и нарисовал психологическую картину его состояния в течение этого времени — ужас совершенного, страх перед расплатой, необходимость сокрытия следов преступления, постоянная и страшная необходимость всегда и при всех играть роль, любящего мужа, надломленного загадочным исчезновением любимой жены, надежда на то, что дело в конце концов заглохнет, потом новая тревога — в связи с расследованием дела о красителях, потом радость, что нет худа без добра и именно дело о красителях само собой «спишет» дело об исчезновении жены, потом новый приступ страха, когда выяснилось, что нет, не «списали» и этого дела, потом улики и его отрицания, улики и его ложь, и опять улики, и опять ложь.
Видимо, это была очень точная схема того, что пережил Глотник, потому что он слушал меня, широко раскрыв глаза, удивленный тем, что я говорю с ним задушевно и тепло, хотя только что прочитал его клеветническую жалобу. Потом он начал тихо плакать и вдруг, вскочив с кровати и рванув свою белую больничную рубаху, закричал:
— Да, я, я убил Елочку!.. Пишите, скорей пишите протокол, пока я не передумал!..
Голомысов налил стакан воды и дал его Глотнику. Стуча зубами о края стакана, он сделал несколько глотков, облил свою рубаху и снова, весь дрожа, закричал:
— Пишите, скорей пишите, а то я боюсь, что передумаю, духу не хватит, боюсь!.. Боюсь!..
Надо было видеть и слышать, как он выкрикивал это слово «боюсь», чтобы понять, как действительно боится этот несчастный, опустошенный всей своей нелепой и грязной жизнью человек, что у него «духу не хватит», да, не хватит духу сбросить со своей совести чистосердечным признанием, как рывком, страшный груз преступления, который он нес столько месяцев…
Потом он немного успокоился и стал рассказывать, По существу, снова начался допрос, отличавшийся от предыдущих лишь тем, что теперь мы с Голомысовым не уличали Глотника, а он сам рассказывал все, что хотел. Лишь изредка, когда он невольно уклонялся от сути дела, мы возвращали в нужное русло стремительно струившийся поток его показаний. Искусство допроса обвиняемого, как мне кажется, состоит не только в умении задавать вопросы, но и в умении выслушивать ответы, не только в том, чтобы спрашивать , но и в том, чтобы иногда только слушать , впитывая в себя все детали того, что обвиняемый говорит, как он это говорит и почему говорит.
— Я женился на Елочке в тысяча девятьсот сорок третьем году, она давно мне нравилась, — нравилось мне, как она смеялась, как она ходит, как она говорит, как она красит губы, как она кокетничает… Мне нравились ее лицо и ее фигура, ее глаза и ее ноги, все мне в ней нравилось… Меня не смущала разница лет, и я не очень об этом задумывался, вероятно полагая в глубине души, что это она, а не я, должна думать…
Потом я понял, как был неправ… Когда она дала согласие стать моей женой, я тоже не задумывался над тем, почему она согласилась? Потому ли, что любит меня, или потому, что ей было трудно жить одной с ребенком и старой матерью, а я, как она находила, был «хорошей партией»… Меня устраивало, что эта молоденькая, хорошенькая, кокетливая женщина будет принадлежать мне, и я думал, что это и есть счастье… Правда, я никогда не был монахом, вел довольно распутную жизнь, я очень люблю женщин, и, вероятно, они развратили меня, как я развращал их… Мы с вами интеллигентные, хотя и разные люди, и вы должны согласиться со мной, что в таких случаях процесс развращения происходит взаимно, не так ли?