Страница 62 из 69
На другой день я летел в школу, как на праздник. Но Ира ни разу не взглянула в мою сторону, будто вчера мы и не шли рядом по Двенадцатой. А когда я, повторив вчерашнюю свою хитрость, снова очутился перед ней на улице и попробовал завести разговор, она сказала:
– Почему ты за мной, будто хвостик, бегаешь?!
Я очень огорчился. Меня подкосил этот «хвостик»; скажи она «хвост» – было бы как-то полегче на душе. Больше я заговаривать с Китаезой не пытался.
Через какое-то время учительница пересадила меня на другую парту. Теперь я сидел рядом с мальчиком по фамилии Григорович; сам себя он называл Григоркевичем и требовал, чтобы и другие его так звали. Этот Григорович-Григоркевич жил на углу Шестой линии и Академического переулка, почти у самой Невы. Мы стали ходить из школы вместе. Мне приходилось делать крюк, зато путь мой теперь пролегал по набережной – а что может быть лучше?
От школы до Невы – рукой подать. Первым делом мы шли смотреть погибший корабль. Он лежал в воде против спуска, что тянется от Тринадцатой линии в сторону Горного института. Госпитальное судно «Народоволец» затонуло и легло на борт в двадцатом году. Говорили, что построено оно с изъяном, у него крен на правый борт; для придания кораблю равновесия в трюме по левому борту имелась цистерна, заполненная водой. Один матрос якобы привел на корабль свою девушку, они спустились в трюм, девица по неразумению открыла кингстон; матрос не сумел его закрыть, судно потеряло остойчивость и перевернулось; спасти удалось далеко не всех раненых. Об этом событии пелась частушка на мотив «Яблочка»:
Знатоки утверждали, что судну суждено было погибнуть: в «Народовольца» его переименовали незадолго до катастрофы, а прежде оно звалось «Рига»; по морской негласной традиции корабль должен всю жизнь носить то имя, которое дано ему при «рождении», переименование же всегда ведет к несчастью.
Еще балакали, что за сутки до аварии с корабля ночью ушли крысы и что вахтенный матрос, видя великий крысиный исход, доложил о ЧП капитану, но тот не принял этого во внимание, – и сам погиб в первую очередь: в тот миг, когда вода хлынула из цистерны, капитан на вельботе подчаливал к борту, и судно, перевернувшись, вдавило в дно Невы вельбот вместе с гребцами и капитаном.
К сему добавляли, что крысы покидали корабль организованно: они шли по трапу гроссами, то есть подразделениями по сто сорок четыре штуки в каждом (у них якобы не десятичная система счета, как у людей, а двенадцатеричная). Они сразу устремились к церкви Киевского подворья, что на углу набережной и Пятнадцатой линии, забрались там в подвальный склад, сожрали все восковые свечи и муку для просфорок, а потом рассредоточились по всему Васильевскому острову.
«Народовольца» подняли году в 1925-м. На берегу установили с полсотни механических лебедок, от них протянули к судну множество стальных канатов. Набережная кишела народом: все островитяне сбежались смотреть подъем злосчастного госпитального судна; конная и пешая милиция наводила порядок, не подпуская близко к лебедкам. Некоторые тросы рвались от напряжения, лопались со звоном, как гигантские струны, и вот борт корабля все же оторвался ото дна, «Народоволец» выпрямился. Позже его отбуксировали к причальной стенке судостроительного завода и разрезали автогеном на скрап.
…Поглазев на погибший корабль, мы с Григоровичем направлялись к Шестой линии. Шли мы, разумеется, по гранитной набережной. На этом ее участке в пору навигации было на что поглядеть. Здесь чалились буксиры, лихтера, небольшие грузовые суда. Недалеко от памятника Крузенштерну стояли на приколе две большие шхуны; их шаровая (серая) краска облупилась, команд на них не было; совершенно однотипные, они покачивались рядом – корма к корме и бушприт к бушприту, будто две сестры, и ждали, ждали чего-то… В их покинутости таилась грустная красота, напоминание о неведомом. Вблизи кипела народом пристань местного пароходства, – отсюда отваливали в Кронштадт и Петергоф черный «Тов. Аммерман» и белые «Горлица» и «Буревестник» (тот, что вскоре погиб в Морском канале). Ближе к Восьмой линии находилась «заграничная» пристань, почти всегда безлюдная; к ней раз в неделю причаливал нарядный белый «Прейсен» – пароход, ходивший в Прибалтику и Германию. Порой к гранитной стенке приставали финские лайбы – небольшие грузовые суденышки; на корме у них всегда развевался большой флаг – синий крест на белом поле. Эти большие нарядные флаги на скромных, невзрачных лайбах выглядели странновато, но не смешно, а скорее трогательно.
Григорович знал по-фински несколько фраз и научил меня им, не пояснив, однако, их значения. Однажды мы с этим словесным багажом спустились по узкому трапику на лайбу. На палубе стояли бочки и ящики, из камбуза пахло жареной рыбой. Из рубки вышел пожилой мужчина и сказал нам нечто певуче-непонятное. Григорович дипломатично молчал, я же начал старательно произносить освоенные мною фразы. Моряк с удивлением посмотрел на меня, ухмыльнулся и постучал в стенку палубной надстройки; оттуда вышла румяная молодая женщина. Он сказал ей что-то, она рассмеялась, погрозила мне пальцем, покачала головой и ушла. После этого мы вернулись на берег.
Там, где набережная не ограждена парапетом, считалось особым шиком идти по самому краю гранитной панели, доказывая этим, что ты не боишься ни воды, ни высоты; надо было только посматривать под ноги, чтоб не споткнуться о корабельные канаты и на самом деле не бухнуться вниз. Здесь же, метрах в двух от края набережной, стоят высокие декоративные чугунные тумбы, соединенные массивными железными цепями; мы любили раскачиваться на этих цепях, вроде как на качелях. Теперь на них не покачаешься: цепи удлинились, срединной частью своей они лежат на граните; за пятьдесят лет не только много воды утекло, – металл тоже течет.
В нижнем этаже дома, где жил Григорович, помещалась колбасная Кириллова; прилипнув к витрине, мы жадно разглядывали всевозможные сорта колбас и сосисок, «выбирая» себе те, которые съели бы в первую очередь. Иногда мы заводили разговор о том, что хорошо бы ночью, без лишнего шума, проникнуть в магазин с мешками и унести по пуду этой роскошной пищи. Кирилловских колбасных на Васильевском было несколько, поговаривали, что это самый богатый человек на острове. Сын его учился в нашей школе, в «Г» или «Д» классе; по виду он не походил на богатея-нэпмана, мальчик как мальчик; одевали родители его чисто, но отнюдь не роскошно. Мы с Григоровичем полагали, что в свободное от сна и школы время он только тем и занимается, что ходит по папашиным магазинам и, используя свои сыновьи права, лопает колбасы.
В том же доме гнездился частный табачный магазинчик. Перед его витриной мы торчали подолгу, ни на что не зарясь; просто созерцание трубок, пачек табака, гильзовых и папиросных коробок доставляло нам дикарски-эстетическое удовольствие. Магазинчик, видимо, существовал здесь с дореволюционных времен; на двери сохранилась узенькая эмалированная рекламная табличка: худощавый энглизированный молодой человек с джентльменским пробором и моноклем в глазу держит в уголке рта толстую дымящуюся папиросу. Текст гласил: «Я курю только папиросы „Сэръ“!» Этих папирос хозяин предложить покупателям уже не мог, – и все же выбор был богатый: «Коминтерн», «Госбанк» (сто штук в пачке, очень дорогие), «Сафо», «Нева», «№ 6», «Жемчужина Крыма», «Самородок», «Сальве», «Дюбек», «Осман», «Стамбул», «Марокко», «Кадо», «Ира», «Ада», «Дагмара», «Выгодные»… Самыми красивыми казались мне папиросы «Дружок»: с этикетки, положив руку на шею коричневой лошадки, улыбалась миловидная девушка в ковбойской шляпе.
Однажды, когда мать послала меня купить спичек, я зашел в этот магазинчик. Хозяин вручил мне коробок, где на фоне восходящего солнца парил ширококрылый самолет. Меня поразило, что владелец лавочки худ, подвижен, что глаза у него грустные; я считал, что раз он нэпман, то ему положено быть толстым, степенным и самодовольным. Прилавок заканчивался конторкой, на ее наклонной, как у парты, доске лежала раскрытая книга; к стене была пришпилена бумажка с написанной от руки фразой: «Кредит портит отношения».