Страница 50 из 69
Мы втроем поселились в большой комнате окнами на улицу, рядом с тети Вериной. В квартире пустовало тогда еще две комнаты, и одну из них мы могли занять, но мать отказалась: квартплата-то пустяковая, да вторую комнату тоже пришлось бы отапливать, а дрова стоили дорого. Время печек-буржуек, которые можно было топить дощечками и щепками, уже миновало, за них теперь налагались штрафы пожарной инспекцией. Правда, в той комнате, куда мы въехали, такая печурка – память недавних голодных и холодных лет – еще стояла, но мать велела Толе и мне вынести ее на задний двор. После выноса буржуйки комната сразу стала наряднее. Мебели в ней хватало: два шкафа, две кровати, диван, стол овальный, стол ломберный, этажерка, туалет (то есть туалетный стол; сейчас это жеманное наименование с чьей-то легкой руки присвоено сортирам, ватерклозетам, уборным, нужникам). Моим спальным местом стал диван, стоявший недалеко от кафельной печи. Один из шкафов и японская ширма были поставлены так, что отделяли диван от остального жилого пространства; у меня получилась как бы отдельная каюта. Мне мое новое жилье очень понравилось.
Окна комнаты выходили на Седьмую линию и на бульвар, этот вид я помнил. Там кое-что изменилось за годы моего отсутствия: напротив входа в кино появилась оранжевая будочка «Лентабакторга», в которой сидел инвалид империалистической войны, продававший махорку и папиросы; большая белая вывеска на двухэтажном деревянном доме покрылась густыми потеками ржавчины. За эти годы в судьбе моей произошло больше перемен, нежели в заоконном пейзаже: уехал неграмотным, а теперь сам мог прочесть то, что написано на вывеске: «БАЗАРЪ КРУЖЕВ. ТЮЛЬ. ГИПЮРЪ. ВАЛАНСЬЕНЪ».
32. Чаепитие на желтой веранде
Когда беглым взглядом оглядываю прошлое, то поначалу представляется, что осени там – сплошь дождливые, зимы – очень морозные, весны приходят внезапно, и все расцветает мгновенно, а летом всегда стоит жара. Но стоит вглядеться в минувшее попристальнее, и в этой упрощенной метеорологической схеме сразу образуются прорехи. На другой день после нашего приезда в Ленинград с утра шел дождь, в окно тянуло зябкой сыростью, и проснулся я оттого, что мне стало холодно. Сестра еще спала, а мать, надо думать, поднялась уже давно; она была занята обживанием комнаты. На этажерке, вчера еще пустой, теперь стояли книги: большой с синим потертым корешком том Пушкина, два тома Лермонтова, собрания сочинений Некрасова, Фета, А. К. Толстого, Полонского, Апухтина, Плещеева, Мея, Майкова. На нижних полках теснились французские романы в желто-лимонных бумажных обложках, разрозненные тома Л.Толстого, Достоевского, Тургенева, Шеллера-Михайлова, графа Салиаса, «Навьи чары» Ф.Сологуба. Из всех этих материнских книг чудом уцелели три томика Фета; они пережили блокаду, все передряги и переезды и теперь стоят на моей книжной полке. В нарядные переплеты въелись копоть коптилок и дым печурок, золотые буквы потускнели от сырости, но, когда раскрываешь книгу, радуешься не только фетовским стихам, а и той высокой производственной честности, с какой они изданы: глянцевитая плотная бумага бела и свежа, будто только что с бумкомбината, шрифт так черен и четок, что от страниц вроде бы еще пахнет типографской краской; напечатано же это более семидесяти лет тому назад.
…Мать уже успела привести в порядок и туалетный стол: выбрала тряпкой всю пыль, что за долгое время осела на его витиеватых резных украшениях, протерла зеркало. Зеркало это было «с реверансом»: льстивое стекло имело чуть-чуть розоватый оттенок, и потому каждый, смотрящийся в него, мгновенно приобретал хороший цвет лица – увы, только на то время, пока смотрелся. На темно-коричневую столешницу туалета мать постелила блестяще-серую материю с вытканными на ней таинственными японскими письменами и длиннохвостыми и длинноклювыми красно-зелеными птицами; на эту скатертку поставила и положила всевозможные предметы и безделушки: фарфоровую севрскую пудреницу, вазочку из богемского стекла, статуэтку пастушки с козленком, щетки в черепаховой оправе, длинную лакированную китайскую коробку. Вообще всякой японщины и китайщины в доме хватало: лаковые черные ширмы с вышитыми на шелку аистами и тростниками, чайные сервизы, вазы, кимоно, веера, альбомы с инкрустированными крышками, множество всяких безделушек. Часть всего этого покупалась в свое время в петербургских магазинах – дань моде на экзотику, – а большинство вещей привез дед Владимир Владимирович Линдестрем из своих многочисленных дальних плаваний. Со временем все, что имело рыночную стоимость, было продано; все, что было хрупко и ломко, поломалось; все, что было матерчатым, истлело и износилось; однако до самой Великой Отечественной войны в квартире, в быту нашем еще немало было всяких заморских вещей – и нужных, и заведомо бесполезных. Сейчас у меня есть две японские чашечки и свадебная корейская шкатулка из какого-то темного, тяжелого, хоть не драгоценного, но и не поддающегося ржавчине сплава; на ней вычеканены иероглифы, цветы и бегущие олени. Ларец этот дед Владимир Владимирович получил в Корее в дар от тамошней императрицы, когда присутствовал у нее на приеме с офицерами корабля; так сказала мне в свое время бабушка Аня, – тут же, справедливости ради, присовокупив, что императрица та была авантюристка-американка, ненадолго фуксом пробравшаяся на корейский престол.
Вернусь в лето 1924 года.
После того как я умылся в ванной комнате, мать отвела меня в кухню и приказала стоять возле тети Вериной керосинки (своей мы еще не приобрели), ждать, когда закипит чайник, и убавлять фитиль, ежели керосинка начнет коптить ни с того ни с сего, – она была с норовом. Кухни я не помнил; когда был маленьким, меня сюда не пускали, боясь, что простужусь. Теперь я не без интереса разглядывал мрачновато-коричневые стены и темный от копоти, со следами многочисленных протечек потолок. Много места занимала здесь длинная и широкая, облицованная белыми плитками плита; готовили на ней теперь лишь по самым большим праздникам. На двух кухонных столах, устланных потертыми зеленоватыми клеенками, стояли керосинки. Одна из них отличалась от прочих формой бака, а в ее колесики, которыми регулируются фитили, были вставлены фарфоровые кружочки с изображением трилистника; выделялась она и чистотой корпуса, доведенной до блеска, и прозрачностью слюды в смотровом окошечке, – видно, ее очень холили и драили. В дальнейшем я узнал, что эта керосинка фирмы «Гретц» принадлежит Елизавете Николаевне Лакомцевой.
Елизавета Николаевна въехала в квартиру месяца за два до нашего возвращения из Старой Руссы; с того момента, как она прописалась в одной из пустовавших комнат, квартира стала коммунальной. Вселению старушки способствовали дядя Костя и его жена: Лакомцева за небольшую мзду сразу же стала помогать им по хозяйству, покупала провизию, готовила обеды, присматривала за их котом Васькой. Котище был большой, черный, с белым ромбиком на груди – и очень важный и самостоятельный. Меня к нему не подпускали, думали, что стану дразнить его и обижать, хоть я того и в мыслях не имел. Елизавета Николаевна души в нем не чаяла и, подзывая к плошке с едой, частенько напевала ласковым голосом:
Вася отвечал ей взаимностью, тенью ходил за ней по коридору, а когда Лакомцева долго не возвращалась с Андреевского рынка, жалобно мяукал у входной двери. Но хоть голодом его отнюдь не морили, «ландыш у ручья» не прочь был при случае уворовать съестное. Однажды перед пасхой Елизавета Николаевна купила себе на разговенье телячий рулет и положила его в холодок, на верхнюю полку между дверьми в кухне. Кот тишком забрался туда и ухитрился сожрать за один присест несколько фунтов мяса; от рулета осталась только кость да веревочки, которыми он был обвязан. Нормально спрыгнуть вниз Васюта уже не смог, он упал с верхотуры и валялся между дверьми на полу в бессознательном состоянии, пока его там не обнаружили; он так раздулся от пищи, что походил на черный шар. Несколько дней лежал бедняга в комнате Лакомцевой, ничего не ел, только лакал воду и все время пищал, как маленький котенок. Опасались, что Вася не выживет, но Елизавета Николаевна его выходила и после этого стала относиться к «ландышу» еще нежнее.