Страница 19 из 69
Дальше не помню. Помню только ощущение грусти, простора, тревожной и светлой высоты и такую легкость, будто я раскачался на качелях – и вдруг на несколько мгновений повис под углом, вопреки закону тяжести. Потом эти качели метнулись вниз. Мне стало тоскливо, и я дня два не брал в руки журналов: читать совсем не хотелось.
Когда я снова взялся за чтение, мне попалось стихотворение о гибели «Лузитании». Оно было помещено в самом конце журнала, на внутренней стороне обложки (помню бледно-зеленоватую, слегка лоснящуюся бумагу). Там шла речь о потоплении этого огромного пассажирского парохода немецкой подводной лодкой. Стихотворение завершалось энергичной строфой, обращенной к «бошам»:
Что такое «бивуаки», я не знал, но я представил себе, что это такие рослые, отборные солдаты в какой-то особой, строгой форме. Они отовсюду выходят на поля и строятся там в ряды. Четверостишие меня прямо-таки ошеломило, а две последние строчки – в особенности. Я ходил по комнате, повторяя их вслух. Мне не терпелось прочесть их кому-нибудь, но я был один, никого поблизости. Когда наконец пришла со службы тетя Нуля, я вскочил на диван и оттуда, указуя на нее рукой, громко произнес:
Тетя Нуля не обиделась. Она улыбнулась, потом сделала сердитое лицо, схватила диванный валик – и ткнула им меня в живот. Я опрокинулся на диван и расхохотался.
Через день отец отвел меня в дом Лобойковой, хоть мать к тому времени еще не прибыла из Петрограда; она вернулась, кажется, через двое суток. По-видимому, отец считал, что мое длительное пребывание у тети Нули стеснительно для нее. Но быть может, ему казалось, что и мне оно на пользу не пойдет, – хотя мне там, несмотря на одну тревожную ночь, очень понравилось.
Спасибо тебе, тетя Нуля!
18. Мой первый детский дом
Осенью здоровье отца ухудшилось, его положили в госпиталь. Там он пробыл около месяца, затем вернулся в часть. Тем временем мать через УОНО устроилась в детский дом приходящей воспитательницей. Но вскоре отец снова попал в госпиталь, уже на больший срок. Теперь мать с моей сестричкой и со мной перекочевала из дома Лобойковой в детдом на постоянную работу. Ей предоставили комнатку в детдомовском здании; там она поселилась вместе с другой воспитательницей, у которой тоже был маленький ребенок. Меня же, как сына военспеца, через уездный военкомат зачислили в тот же детдом воспитанником. Это было большим благом: теперь заботу обо мне брало на себя государство, теперь мать знала, что с голода я не умру.
В том детдоме жили воспитанники разных возрастов, – некоторые казались мне совсем взрослыми. Меня поместили в младшую спальню, в комнату с высоким сводчатым потолком. Там стояло постелей двадцать, – а могло бы вместиться и вдвое больше. Кровати были разные: некоторые – короткие, действительно детские; другие – длинные, вполне пригодные и для взрослых; некоторые – красивые, с высокими никелированными спинками и блестящими шариками (большая часть шариков, правда, была уже свинчена); другие – с низенькими спинками из железа, покрашенного в синий или зеленый цвет. Мне, как новичку, досталась кровать с оббитой краской, с погнутыми железными прутьями. Но по сравнению с той, на которой спал я в доме Лобойковой, она оказалась очень мягкой.
Так я перестал быть «вольным» и стал «приютским»; слово «детдомовец» в этом городке тогда еще не вошло в обиходную речь. Теперь я носил, как и все ребята из младшей спальни, серую курточку из бумажного сукна и короткие штаны из чертовой кожи. Когда стало холоднее, нам выдали хлопчатобумажные чулки и плоские матерчатые шапки-ушанки. Гулять мы ходили посменно, так как полупальто (тоже из бумсукна) на всю младшую группу не хватало. Первое время я отличался от других тем, что носил не «штиблеты» (ботинки), а собственные высокие военные сапоги. Но вскоре их спер и сменял на городском толчке на еду один воришка из старшей спальни – и тем уравнял меня со всеми остальными. Вообще-то с воровством у своих боролись и воспитатели, и сами детдомовцы; воспитатели – уговорами, а ребята более верными средствами: кулаками. В случае же с моими сапогами никакого хода делу дано не было: для детдомовцев я был еще чужим, новичком, а мать с самого начала поставила меня на равную ногу со всеми воспитанниками и никакого личного покровительства мне не оказывала. Все конфликты с окружающими я должен был разрешать сам. К жалобам я приучен не был: наушничества, ябедничества, фискальства ни отец, ни мать не одобряли.
Хоть в Петрограде я и ходил в детский сад Шафэ, но длилось это недолго, и к обществу детей привыкнуть я там не успел, остался домашним мальчиком. В детдоме я был ошеломлен шумом, постоянным присутствием людей, новыми непривычными порядками. От первых детдомовских дней у меня впечатления рваные, мятые; ощущение неуюта, сумбура, отчужденности. Помню, что вначале я очень стыдился бывать в общей уборной, стеснялся по вечерам раздеваться в спальне при всех. Помню и то, как первые дни не успевал вовремя подставить миску («латку») дежурному по столовой, когда раздавали первое, и на мою долю доставалось мало супа; мне чудилось, что дежурные мне нарочно недоливают. Помню непрерывное ощущение своей заброшенности и обиженности, своей чуждости всем детдомовцам, воспитателям и чуть ли не всему миру. Иногда мне хотелось поскорее умереть.
Вдобавок ко всему, меня стали дразнить «косым» – из-за левого глаза. Дома мне никто никогда не напоминал о моем недостатке, да и те ребята, с которыми я до этого играл на улице, как-то не обращали на это внимания, так что я считал себя не хуже других. Здесь же все прицепились к моему глазу, и каждый норовил обозвать «косым». Когда я за это ударил одного мальчишку – он дразнился больше других, – на меня навалились несколько его дружков и основательно поколотили. Тогда один мальчик, который, по-видимому, сочувствовал мне, научил меня драться ногами. Это был дельный совет: руки у меня так себе, зато ноги сильные; бегал я быстро, прыгал высоко и мог много пройти (я и сейчас много хожу). Мой доброжелатель даже отвел меня в какую-то пустую холодную комнату, и там мы долго били ногами в стену.
– Ты еще покажешь ему, какой ты косой! – сказал он мне.
На другой день я подстерег в коридоре своего врага и ударил его ногой в живот. После этого мне попало не только от его дружков, но, вдобавок, дежурная воспитательница пожаловалась на меня матери. Мать сказала, что если я не прекращу таких выходок, то меня отправят в дефективный дом, где на всех окнах решетки. Мне стало казаться, что каждый норовит сделать мне что-то плохое. Во мне колыхалась злоба и к ребятам, и к воспитателям, и даже к матери, которая затащила меня в этот чертов детский дом. Я жалел, что здание – каменное, что его нельзя поджечь. По вечерам, прежде чем уснуть, я плакал от злости, накрывшись с головой одеялом.
Этот детдом был организован на базе дореволюционного приюта для брошенных детей. Когда-то, по словам старших ребят, он помещался в деревянном доме, а потом всех перевели сюда, в монастырь. Однако я не уверен, что мы жили в монастырском – как таковом – здании. Комнаты, в которых мы спали, помнятся мне весьма просторными, на монашеские кельи не похожими. Правда, в окнах с полукружьями наверху, в сводчатых потолках чувствовалось нечто церковное. Что касается столовой, то она представляла собой очень длинный и очень светлый зал; за его большими окнами тянулась не то веранда, не то оранжерея.