Страница 9 из 99
Вскоре никого уже не различить было вдали, и, махнув последний раз, Слава Никитушкин пошел в вагон.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
В пятьдесят пятом году, под Челябинском, умирала мать Григория и Ивана — Манефа Александровна. Умирала тяжело. Брызнет весеннее тепло в окно — а она к теплу безучастна. Внук Сережа подойдет, подергает одеяло — а она скажет: «Сережа, ты уйди…» Раньше всегда гладила его и улыбалась.
В то время когда она умирала, ни дочери Ольги, ни зятя, ни внучат Сережи с Ниной — никого рядом не оказалось, кроме подруги, старухи Макаровны. Эта маленькая опрятная Макаровна всю жизнь боялась смерти, махала на человека руками, когда тот говорил о ней. Замахала и теперь. Но Манефа Александровна была серьезна, строга, и шутки, что, мол, брось, девонька, не горячись помирать, не раз еще в лесок пойдем, грибков пособираем, не проходили. Манефа Александровна говорила скороговоркой, задыхаясь, и старуха Макаровна поняла, что уходить из мира ей тяжело.
— Злодейка я, — говорила тихо Манефа Александровна. — Господи, злодейка… Зачем, господи, заставил родить врагов? Нашто надо было? Господи, нашто…
Макаровна не понимала смысла слов. Винила себя Манефа Александровна, но в чем? Слова были самые общие… «Нешто можно так помирать? — охала про себя Макаровна. — Сколь живу — все чинно, благородно отходят…»
Последние слова Манефы Александровны, сказанные уже в беспамятстве, были:
— На тебя надеюсь, Ольга… Оленька… на тебя… наде-ю…
Макаровна заплакала.
Все три дня, до самого погребения, она пересказывала в основном для Ольги, что говорилось на прощание матерью. Рассказывая, пытливо заглядывала в глаза, чтобы подсмотреть в них правду. Она делала это так добросовестно, что Ольга на третий день не выдержала и сказала мужу:
— Сил моих больше нет! Хоть бы ты, Николай, сказал ей…
Николай Степанович был тихим, скромным, впечатлительным человеком. Тем страшней показался Макаровне его надтреснутый голос:
— Послушайте! Если вы не прекратите эти штучки, я… я… — Он не сумел договорить.
Похоронили Манефу Александровну на тихом кладбище, под сосной, где она и хотела лежать. Погода стояла теплая, солнце вовсю наступало на зиму, снег чернел, таял, а кое-где, как и здесь, под сосной, коричневая, уже виднелась земля. Быть скоро настоящему теплу, соки пойдут питать жизнь…
Поминали покойницу скромно, как и просила она; из знакомых были Макаровна, соседи Евсейка Ким и его жена Нина, которых любила умершая за доброту и согласие в семье, дед Семен — без него не обходились вообще ни одни похороны, такой он был человек, — да еще двое-трое, а там все родные: дочь Ольга, сыновья Иван да Григорий, зять Николай Степанович, ребятишки Сережа и Нина — дети Ольги и Николая.
Ольга плакала. Поплакав, она наливала всем и просила выпить, не обижать маму. Все пили и молчали. Иногда кто-нибудь, например дед Семен, говорил:
— Да, хороший Александровна была человек… справедливый… Пухом ей будь земля!
Все соглашались.
Печально, тихо, с участием поминали люди Манефу Александровну.
И только двух братьев, казалось, если и не обходило горе стороной, то было для них как будто ненужным, некстати свалившимся на головы. Словно они обижались на мать, что она вот взяла и умерла, не спросив их, хотят ли они встречаться на ее похоронах, хотят ли вместе провожать ее в последний путь…
С болью следила Ольга за братьями. Чего ждать от них? Пожмут ли друг другу руки? Нет, не сделали этого. Перекинутся ли словом? Нет, не перекинулись, сумели как-то за все три дня не сказать ни слова, ни полслова.
А мать надеялась на нее, на Ольгу. Нет, конечно, не на Ольгу она надеялась, надеялась на свою смерть. Думала, что хоть смерть матери потрясет их, сблизит, сметет вражду.
Она надеялась с тех пор, как почувствовала, что между сыновьями что-то неладно. Когда же узналась правда, то обе они, мать и дочь, пришли в ужас. Как, думали они, как могли братья, родные братья, из-за какой-то… — здесь они слов не находили — порвать друг с другом навсегда? Раз жена изменяет, такую жену нужно гнать в три шеи!
И что же?! А ничего: как был Ванька слюнтяем, так им и остался. Вместо того чтобы с жены спрашивать, чтобы в ней увидеть корень зла, он брата обвинил, с братом порвал. Да что он, не понимает, что брат на свете у него один, — был, есть и всегда будет, — а женщин — вон их сколько, выбирай любую! Что бы ни случилось — брат есть брат, а жена может стать и бывшей женой…
Так думали они и так говорили ему, но он молчал. В сорок девятом умер отец, Иван Федорович Никитушкин. Его смерть была первой серьезной надеждой Манефы Александровны помирить братьев, но надежда эта провалилась. Да еще с треском. После похорон, ночью, Иван поднял на ноги весь дом, наставил на брата ружье. Закричала Маша, но Иван все же выстрелил. Осечка…
Это были не похороны, а что-то дикое. Растравили Ивана донельзя. Мать и Ольга в один голос говорили страшные слова: «Помирись, Иван. Смерти отца побойся! Не оскорбляй его! Помирись! Иначе отец не простит! Совесть тебя замучит! Помирись, бессовестный ты человек!..»
«И где, где они говорили такое?!» — думал Иван. В доме, где до сих пор живет он с Машей, которую простил, с которой, после единственного раза, никогда об этом не говорил и не заговорит вновь — бессмысленно, бессмысленно теперь!
И вот прошло шесть лет, умерла мать. Она бы отдала жизнь, чтобы помирить сыновей, но жизнь ее оказалась меньше и незначительней того, что лежало между братьями. Может, смерть будет больше и значительней? Может быть. Она надеялась…
И снова нет-нет да кто-нибудь говорил:
— Добрый она была человек, Манефа Александровна… Никого никогда не обидит, всем ласковое слово скажет… да-а…
И в горькой тишине слышалось согласие. В углу ровным желтым пламенем горела лампадка, и взгляд Спаса исходил нежностью и всепрощением…
— Давайте помянем старушку!..
Поднимались стаканы. Вместе со всеми как будто сидела за столом и Манефа Александровна: для нее отдельно, на подоконнике, стояли вино и закуска; там простоит вино до девятого и, пожалуй, до сорокового дня, когда вновь, по обычаю, вспомнят старушку, сходят на кладбище, положат на ее могилку свежих цветов или пихтовых лап с дурманящим запахом…
Ольга, плача, подходила то к братьям — обнимала их и причитала, раскачиваясь, — то к Кимам, то к деду Семену, и всем видно было, какая таилась в душе ее боль. «Ой, родимые мои, ласковые… да остались мы теперь одни, сиротинушки… нет у нас ни матушки, ни папушки… всех взяла себе сыра-земля… Да зачем же оставила ты нас, мамушка… с кем теперь посидеть, поговорить да поплакать… от кого услышать теперь ласковое словечко… Горе, горе… зачем, откуда пришло ты к нам… что тебе сделали… Да нашто не обошло стороной родимую нашу маменьку, нашто… Ох, горе, горе нам… детушкам… Ты прости… прости нас всех, мамушка, если были когда недобры, неласковы… Прости…»
Поплакав, Ольга уходила в другую комнату — отдыхать от горя; Нина Ким шла следом и ласково говорила:
— Не надо, Олюшка, не надо больше плакать, золотко… Теперь уж не поможешь, не вернешь мамочку, а померла она чисто, хорошо, своею смертью, как все добрые люди… Теперь и плакать нельзя, нужно гостей угощать, ласковое слово про маму рассказать… Не надо плакать, золотко. Успокойся, милая…
Николай Степанович разговаривал с Григорием, расспрашивал, как жизнь, жена, сын Славик — и сколько ему теперь?.. И кроме этого ничего другого спросить не приходило Николаю Степановичу в голову. Работал он бухгалтером на заводе; работа чистая, серьезная, ответственная, с ней Николай Степанович справлялся. Была вот у него жена, двое детишек — Сережа и Ниночка, их он любил тихо и ласково. Но у жены большая родня, и в этой родне творилось черт знает что… За одно это невзлюбил он всех Никитушкиных и находил удовлетворение лишь в том, что хоть жена его теперь не Никитушкина, а Иванова. Для Николая Степановича было пыткой разговаривать с Григорием, а тут приходилось еще и самому разговор вести. Григорий часто отвечал невпопад, переспрашивал и, казалось, вообще ни на кого не обращал внимания, сидел сосредоточенный и угрюмый…