Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 84 из 127

В 1805 году Гегель, читая курс истории философии, определил себя относительно Шеллинга и Шеллинга относительно науки так, как после они и остались. Замечательно, что вся Германия отстала от Гегеля и уже в наше время смекнула, в чем дело, да и то Шеллинг своим мистическим дурачеством сам привел к критике.

В Иене у Гегеля было очень мало слушателей – его решительно не понимали студенты. Там в 1806 окончил он свою Феноменологию (Розенкранц очень хорошо ее назвал Пургаторием), и когда французы взошли в Иену, он положил в карман рукопись и пошел искать пристанища у Габлера. Тут он видел Наполеона – diese Weltseele[392], как он говорит. «Странное чувство, – продолжает он, – видеть такое лицо: вот эта точка, сидящая на лошади, тут… царит миром». И прибавить следует: в толпе едва заметная фигура, бедный профессор несет в кармане исписанные листы, которые не меньше будут царить, как приказы Наполеона. Жизнь!

Гегель женился в 1811 году и писал в честь своей невесты очень незвучные, но зато очень основательные стихи. В жизни был великий филистер.

Сентябрь месяц.

3. Не знаю, счастие или нет великим людям, что передавать их жизнь всего чаще случается людям ограниченным. Лас-Каз, Эккерман, Розенкранц приносят в свое дело усердие и честность, но ни понятия, ни таланта. Другой иначе воспользовался бы жизнию Гегеля, он представил бы этого человека демоническим явлением, мыслию, поглотившею всю деятельность, но мыслию, носившею религию, науку, искусство, право будущего; у Гегеля внешней жизни не было, одно существование, – он жил в логике, в науке и довлел себе. У него не было друзей. Женившись 40 лет, он перед свадьбой писал к невесте диссертации об обязанностях брака; он отталкивал своим приемом, его улыбка была добродушнее иронией, он не умел говорить. И все это вместе характеризует его в десять раз более, нежели натяжки Розенкранца представить его деятельным ректором, прекрасным приятелем, мужем. Гегель был величайший представитель переворота, долженствовавшего от α до ω провести новое сознание человечества в науке, – в жизни он был ничтожен. К этому, само собою разумеется, много способствовало время, в которое он жил, и страна. Берлин, сверх того, имел на него влияние, в практическом мире Гегель был мещанин. Он не постыдился просить защиту прусского министерства против злой критики, помещенной в прусском журнале; по поводу неделикатной и почти подлой выходки против Фриза он советовал ограничить свободу печатания журнала. Наконец, его преподавание философии права – сколько принесло важной пользы и рассеяло пустую и всеобщую теоретическую демагогию, столько же сделало вреда, защищая с энергией существующее зло и ругаясь, как над величайшей пошлостью, над прекрасной душой юношеских порывов.

4. Пора ехать в Москву, а смерть не хочется. Здесь жизнь как-то чище и благороднее. Действительного деяния, на которое мы бы были призваны, нет; выдыхаться в вечном плаче, в сосредоточенной скорби не есть дело. Что же мне делать в Москве? Быть тут – зачем? Два, три близких человека и толпа – глупая, гадкая. Когда я смотрю на бедных крестьян, у меня сердце обливается кровью, я стыжусь своих прав, стыжусь, что и я долею способствую заедать их жизнь, и этот стыд поднимает душу и не бесплоден: тут на бедной, жалкой скале я могу что-нибудь сделать. А та толпа вселяет презрение, она не голодна – она сыта и рада, что сыта. О, если б где-нибудь в теплом краю год, два пожить, пожить деятельно мыслию и сердцем, но без толпы. Мне даже люди выше обыкновенных в Москве начинают быть противны: этот суетный, 40-летний парень Хомяков, просмеявшийся целую жизнь и ловивший нелепый призрак руссо-византийской церкви, делающейся всемирной, повторяющий одно и то же, погубивший в себе гигантскую способность, и Аксаков, безумный о Москве, ожидающий не нынче-завтра воскресение старинной Руси, перенесение столиц и чорт знает что. Даже И. В. Киреевский странен при всем благородстве. Белинский прав. Нет мира и совета с людьми до того розными. A propos, в «Allgemeine Zeitung» выписка из статьи Белинского о «Парижских тайнах», и именно они напали на то, что меня остановило: у нас нельзя таким образом хвалить сытость (тем более, что и она очень апокрифна) и ругать революцию 30 года – опять impasse[393], опять бросит он на себя подозрение в сервильности.

Москва. 15. Давно приехал; но что-то не хотелось брать в руки журнал. Первая новость, которую я услышал, – происшествие на Лепешкинской фабрике; какие-то гг. Дубровины отдали в кабалу 700 человек крестьян, оторвавши их от семейств и заставляя оставшихся в деревне стариков и детей обработывать барщину. Пригонять крестьян на работу – дело обыкновенное, – на дорогу и в разные места, преимущественно казенные; нелепость и даже беззаконность поступка очевидна. Крестьянин по закону работает только три дня на господина, а тут он для себя не может ничего сделать. Но благо они терпят, правительство молчит. Дубровинские крестьяне оказались не так нравственными, оставили работу и пошли толпою, жаловаться к генерал-губернатору; он собирался ехать в деревню, откуда он управляет в теплую погоду губернией, и поехал, поручив разобрать какому-то адъютанту; тот, желая отличиться усмирением революции и найдя сопротивление, дал залп по голодной толпе, перебил несколько человек, и все взошло в порядок. Теперь прислан чиновник из министерства внутренних дел делать следствие. Благородное российское дворянство, нечего сказать! В Новегороде выборные чиновники до того напакостили, что государь велел новгородскому дворянству объявить и просил дать знать, что он «с горестью видит, что дворянство не умеет пользоваться правами, ему дарованными, и, буде впредь оно не исправится, он отнимет права». Что за люди, а впрочем, они потому и не умеют пользоваться, что права дарованы, и дарованы тогда, когда об них и в голову не приходило. В pendant. А суд парламента освободил О’Коннеля. Великая страна, – благоговеть надобно перед этой высокой, святой правомерностию. Это событие всемирное, важность его неисчислима. «О’Коннель против королевы» – и англичане, враги, пэры, аристократы, всё подчинили закону, и великое, пластическое, плутарховское лицо агитатора снова явилось середь Дублина, с тою же речью, с тем же видом. Истинно доблестная личность ‒ его не удивила, не ошеломила свобода, он вышел из тюрьмы готовым на труд, вооруженным, его первое слово было в пользу репиля, он требует, чтоб судили пристрастных судей и смеется над юриспрудендией attorney general[394]. Бедные, жалкие славянофилы! Ну, что же Англия-то не проваливается, или в Европе, в запустевающем Западе остались две, три жилы, полные здоровой кровью? И не эта ли кровь недавно в монархической Пруссии раздалась при закладе Кенигсбергского университета почти над ухом самого короля, клавшего первый камень? Святая почва Европы, благословенье ей, благословенье!

Кончил Розенкранцеву книгу. Нет ничего смешнее, что до сих пор немцы, а за ними и всякая всячина, считают Гегеля сухим логиком, костяным диалектиком вроде Вольфа, в то время как каждое из его сочинений проникнуто мощной поэзией, в то время как он, увлекаемый (часто против воли) своим гением, облекает спекулятивнейшие мысли в образы поразительности, меткости удивительной. И что за сила раскрытия всякой оболочки мыслью, что за молниеносный взгляд, который всюду проникает и все видит, куда ни обернул бы взор! Взглянул ли на хитрость, он говорит: «Хвала хитрости, она женственность воли, ирония безумной силы. Она не плутовство – она совместима с чрезвычайной открытостью. Величие поступков (das Betragen[395]) состоит в том, чтоб своей открытостью заставить других показаться такими, какими они есть; такая открытость перехитрит без интриги». Стыд, что такое стыд? «Das Tre

392

эту мировую душу (нем.). – Ред.

393

тупик (франц.). – Ред.

394

генерального прокурора (англ.). – Ред.

395

поведение (нем.). – Ред.

396

«Возможность раздельного существования смущает любящих, пока оно еще свойственно им, до полного соединения. Это своего рода противоречие между тем, чтобы отдаться полностью, – этим единственным возможным уничтожением, уничтожением противоположного в соединении, – и еще имеющейся самостоятельностью. Эта последняя препятствует первому. Любовь досадует на рознь, на то, что еще есть какая-то собственность. Любовь, гневающаяся на индивидуальность, и есть стыд. Он – не дрожь плоти, не выражение стремления к свободному существованию, к самосохранению. При покушении без любви любящая душа оскорбляется. Стыд ее превращается в гнев, который защищает тогда лишь собственность, право. Если бы стыд не вызывался любовью, словно бы разгневанной одним лишь наличием чего-то враждебного, но был бы сам по себе, по своей природе, чем-то враждебным, стоящим на страже собственности, на которую покушаются, то о тиранах пришлось бы сказать, что у них стыда больше всех, как и у девушек, отдающих свои прелести лишь за деньги, или у тщеславных, стремящихся очаровать ими. Ни те, ни другие не любят. Чувство, которое заставляет их охранять плоть, противоположно тому, которое протестует против существования этой плоти самой по себе. Они придают этой стороне своей личности значение, они бесстыдны. Чистая душа не стыдится любви, она стыдится того, что любовь еще не совершенна. Она упрекает себя за то, что есть еще сила, враждебное начало, препятствующее соединению» (нем.). – Ред.