Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 29 из 36

«Разучился стонать, никогда не умел», — досадливо подумал он и стал деловито шарить руками по извилистому девическому телу.

Рукам поэта не понравилась Эйридика. «Чувствуй нежность, Боречка, чувствуй, хороший! — умолял он себя. — Никто тебя, Боречка, не жалеет. Надо чувствовать!» — но он не находил в своей опустошенной памяти ни любовных слов, ни ласк.

Между тем Эйридика перестала плакать. Уткнувшись носом в грудь поэта, она сладко и равномерно дышала. Борис был рад, что не видит ее прекрасного лица.

— Слушай, я сейчас стану твоим мужем, — сказал он, чтобы замять неловкость.

Но Эйридика быстро высвободилась из его объятий и залилась глуховатым нежным смехом, показавшимся поэту жутким, как казалась ему жутко-непонятной вся внутренняя жизнь других людей.

— Давай лучше в другой раз, — сказала девушка, сияя порозовевшим лицом, — а теперь расстанемся, потому что мне неловко.

К Борису вернулись все приятные и приличествующие случаю слова, когда-либо прочитанные или написанные им: единственная, голубой бриллиант, звездочка, ландыш, ты — вселенная, кошечка, ангел, мамуля.

Он вышел, растроганный, радуясь звуку собственных шагов по мозаичным плитам коридора. Прямым путем через веранду и сад он не шел никогда, опасаясь встречи с домочадцами. Как счастливый любовник, Борис отпер собственным ключом пеструю дверь и очутился в маленьком горном ущельи, где шумел зеленый бук и упрямо звенела на одной ноте падающая струйка воды. Узкой тропинкой поэт выбрался на холмы имени Реми де-Гурмона и хотел уже выйти на честный городской путь, когда его тихо окликнули:

— Товарищ, Борис!

Из зарослей тамариска показалась голова Александра Тимофеевича.

— В целях конспирации, — исступленно шепелявя, прошептала голова. Даже ажиотажного Бориса рассмешила эта конспирация.

— Эх, вы, генералиссимум, да разве тут скроешься? — Движимый любопытством, он однако тоже полез в тамариск.

Александр Тимофеевич облепил пухлыми губами ухо Бориса:

— Жамечательное открытие. Дешять дней, которые потряшли мир. Формула!

— Боже мой! Не может быть! Какая формула?

— Не жнаю.

— Боже мой!

— Чише. — Белогвардеец судорожно сжал локоть Бориса. — Шегодня в парке шидели товаришщ Арт и товаришщ Шережа. Я шпокойно лежал на траве, где вошпрешщается. Товаришщ Арт говорит: «Хорошо, что эта формула не попала какому-нибудь подлецу». Товаришщ Шережа вошклицает: «Ну да, ведь он бы ее продал, сука!» Товаришщ Арт говорит: «За мильон!» Товаришщ Шережа говорит: «Чише!»

— Боже мой, это все?

— Вше.

Блаженный покой поэта был разрушен новой, хотя и радостной тревогой: — Где нам с вами поговорить? — с тоской вопрошал он Александра Тимофеевича. — Где конспирация, где?

— Говорить не надо, — пошел на деловую белогвардеец, — надо объясняться. Ищите формулу. Я тоже.

Вылезши из кустов тамариска, они разошлись в противоположные стороны. Борис тяжело вздохнул. Перспективы изменились. «Что ж это я один, эгоист, решил бежать из плена, — журил он себя без малейшего юмора, — всем надо бежать, Александр Тимофеевич тоже захочет, он тоже человек».

Глава двадцать третья

ОПИУМ ДЛЯ НАРОДА

Арт Броунинг с горечью размышлял о вреде религий.



Казавшееся ему раньше столь пошлым изречение «религия — опиум для народа» он расшифровывал теперь с истинно-наркомздравовской точки зрения. Его рационалистическая наблюдательность настаивала на том, что преступления и ошибки совершаются людьми не столько в наркотическом блаженстве, сколько в хаосе реакции после него. «Уикли и Козодоевский, — думал он, — совсем опускаются, бедняги. Их бедную нравственность подкосила история с “великими посвященными”. Если таким упадочным людям, как эти двое, не во что верить, то они становятся плохими». Действительно, характер Джонни за последнее время сильно изменился. Паренек продолжал смотреть на Арта покровительственными глазами верной собаки, но тон его в разговорах стал резок и сух. Уикли пристрастился к легкому вину прокаженных и поглощал эту слабую розовую влагу, как шекспировский Фальстаф бочки зверского рома. «Лечебное вино так относится к шекспировской влаге, как Джонни Уикли к веселому Фальстафу». Эго горькошутливое уравнение было записано в заброшенном за последнее время дневнике Арта. Вспомнив о математике, Арт болезненно поморщился. Им снова овладело чудовищное напряжение нынешнего праздничного дня, когда он измучился и пожелтел над головоломным трудом. Покачав головой, чтобы убедиться лишний раз в том, что она болит нестерпимо, он снова подвинулся к столу. На узкой полоске бумаги, измаранной чернильными брызгами, красовались странные, фривольные экстемпорали на трех языках: русском, арабском и английском. Каждый столбец был украшен сердцем, пронзенным стрелой.

По-русски:

«Нюрька Сметана. Битге-Дритте. 4/IX — 918».

«Киска Лягавая 5/I —1921».

«Не ней 37° водку».

Далее шло изображение солнца и подпись

«Твоя тринадцатая».

Английские фразы были составлены с грамматическим изяществом Пиккадили. Обилие женских имен, от суровой Эллен до какой-то «Джонни из предместья», словно разворачивало биографию салонного, но заблудшего сердцееда. Арт снова придвинул к себе три убийственно толстых словаря. Сменив после часа раздумий «Дженни» на «Джулию», мусульманскую «Хадиджу» на «Хаеру», а по-русски «битте-дритте» на «пожалуйте бриться», он облегченно вздохнул и пощупал свои ввалившиеся щеки. Главное было сделано, оставалась самая процедура. Сережа и Джелал должны были по уговору проводить праздник дома. Арт пошатываясь встал и прошел высоким садом к тихим Сережиным дверям.

В комнате Сережи царил прохладный трудовой отдых. По столу и бесчисленным табуреткам были разбросаны неразрезанные учебники, сам товарищ Седжи валялся на постели в сандалиях и с карандашом на груди.

— Деморализуетесь? — повел бровью Броунинг.

— Нет, не совсем, — протянул Сережа и сел.

Арт вынул из-за пазухи своего эфемерного хитона приготовленные записки.

— Неужто готово? — обрадовался Щеглов. Строго сдвинув брови, он принялся разбирать фривольные англо-арабско-русские экстемпорали. Броунинг в изнеможении вытянулся в качалке.

— Ну? — спросил он, когда Сережа неторопливо сложил на стол узкие полоски бумаги.

— Лучше быть не может. Даешь спину!

Хозяин вытащил из ящика письменного стола баночку синей туши, потом порылся в инкрустированной, как великосветские романы, шкатулке и обрел тонкую иглу. Броунинг освободил свой торс от легкомысленных кружев и плотно сложил руки на груди.

— Годдам! — поморщился он. — Больно будет.

— Ни черта, — с докторской веселостью возразил Сережа и приступил к операции.

Эта была самая дикая из татуировок, описанных когда-либо авторами путешествий. С самого начала она была полита невинной кровью Арта Броунинга и открывалась портретом сердца, пронзенного пернатой стрелой. Чуть ли не каждую секунду Сережа возвращался к Артовым запискам и, высунув от усердия язык, выслеживал английское правописание. Выносливый Арт с трудом крепился:

— Это напоминает ритуальные убийства, которые приписываются евреям.

Наконец татуировка увенчалась изображением сирены с тремя хвостами. Серела удовлетворенно поглядел на свое произведение и, приготовившись переменить положение палача на участь жертвы, отвернул свой длинный рукав.

Но Сергею не пришлось пострадать за правду: в пальцах англичанина игла работала легко и ловко; «Манька», «Нюрка», «Киска» выходили словно вышитые бисером. Зловещая фраза «пожалуйте бриться» украсилась стилизованным венком незабудок.

Когда это произведение англо-саксонского гения было закончено, оба товарища сели друг против друга и с наслаждением закурили.

— Ну, — со вздохом облегчения сказал Броунинг, — теперь остается только Джелал. Эй, Седжи, — внезапно вдохновился он, — посудите-ка: Да здравствует Интернационал и спайка! Начало на вас, конец на мне, середина на Джелале. Это штучка!