Страница 7 из 152
На раскаленных быстротечных минутах заката картон превращается не в обычную картинку, а появляется настоящий портрет растения, жадно вскинувшегося в небо тревожными пылающими цветками. Это не просто куст — это чаща рвущихся к свету стеблей, листьев, уже несколько тронутых возмужалостью, но еще не огрубевших. Татарнику нужно рваться, потому что на нижнюю половину куста уже наползла холодная тень, она скоро охватит все растение.
Если в эту минуту вежливо спросить сидящего, где здесь живет Алексей Козлов, он резко ответит, кивнув кистью за спину: «Там». Это значит, что нужно оставить художника и подняться из оврага к двум одиноко стоящим избам у опушки леса. Избу Козлова здесь найти уже нетрудно, она отмечена травянистой лужайкой под окном, густо вымазанной красками самых немыслимых сочетаний. Это свидетельство того, обо что и как чистит художник свою палитру… С его возвращением на повети, где раньше хранилось сено, а теперь помещается мастерская, раскрывается редчайший и трудно передаваемый словами мир: это сумерки, подсвеченные гроздьями поздних рябин; это вечерние взгорья, охваченные тревожно бегущими травами; это летние ночи, когда луна просвечивает сквозь тучу и похожа не то на комету, не то на размытый кусок янтаря; это полуденная приподнятая равнина с тропинкой под скользящей тенью летнего облака; это зеленый бугор высотой до неба, и там столпились синие горбоверхие избы, и гнутся над деревней колодезные журавли, и узкая оставшаяся полоса облачного неба подернута желтым ветром.
В каждом картоне столько колористического мастерства, столько внимания к родной земле, к ее поэзии, к ее самым укромным красотам, что не удивишься, если узнаешь, что пятнадцать лет назад Алексей Козлов добровольно выпросился на фронт рядовым.
В одном из далеких украинских сел на берегу Ворсклы, окровавленной текучими бликами пожарищ, он был тяжело ранен в правую руку. В ту самую руку, которой сейчас пишет. Прошла война. Козлов окончил Костромское художественное училище и долгое время работал в деревенских школах учителем черчения и рисования.
От села Красного, что под Костромой на Волге, до Пыщуга и Павина встречаются теперь Козлову его бывшие ученики, ставшие летчиками, трактористами, учителями, агрономами.
Художник живет один. Он сам готовит и обязательно пригласит отужинать. За столом может случиться, что Козлов вдруг перестанет есть и примется из-под пустой ложки разглядывать какой-нибудь кусок леса или неба за окном.
Иногда Козлова можно увидеть на дороге из Трошина в Пыщуг, куда он ходит за картоном. Он идет походкой человека, сворачивающего за угол, настороженно поглядывая на перелески, речки, угоры. По напряжению лица его, по взгляду нетрудно понять, что земля полна для него ежесекундно совершающихся событий, обновлений, угасаний, а он силится найти во всем этом наиболее созвучное, яркое, что может быть прочувствовано до конца.
У дороги пестро одетые женщины в платках сгребают сено.
— Здравствуйте, Алексей Никифорович, — говорит одна из них, разогнувшись и прикрыв от солнца загорелое лицо.
— Здравствуйте! — отвечает Козлов и объясняет: — Ученица моя. Я ее года четыре назад в Шарье учил. Теперь в столовой работает да на лето в колхоз вот приехала. Она меня знает, а я-то вот ее имени не припомню.
Дорога уходит в пашни, прохваченные перелесками и озимью. Все это растянуто по мягким, плавно вступающим один в другой, холмам. Они наполняют сердце тонкой музыкой слияния глубоких и неуловимых тонов и линий.
Это же чувство, сходное с успокаивающим парением затухающих качелей, есть в работе Козлова, которая называется «Тишина». На ней изображены вечерние холмы с лилово-сиреневыми полосами пашен, отороченных темным узким лесом, дальше луга, озими, леса. Все уходит в туманную, становящуюся равниной даль, где разлита тонкая поздняя синева. Картина наполняет в высшей степени русским ненавязчивым лиризмом, размышлениями, какие порой приходят с музыкой Калинникова.
— Тысячу раз ходил я уже по этой дороге, — прерывает размышления Козлов, — иногда надоедает она, как вспомнишь, что идти надо. Стоит же выйти, и каждый раз видишь ее по-новому, словно впервые.
Нужно расставаться. Хочется долго смотреть вслед ему, человеку, который в тысячный раз может с чувством обновления пройти по старой дороге, для которого каждый уголок земли полон неповторимой, непрекращающейся жизни.
Он уходит навстречу новым своим замыслам, поднимаясь на холм настороженной походкой человека, сворачивающего за угол.
БЕРЕЗОВЫЕ НАПЕВЫ
Уходит конец июля. Синее небо подергивается белесоватостью. Листва на деревьях стала жестче, а ветер — храбрее и шире.
Слушай, слушай, как звенят в эту пору раскинувшиеся на все небо березы! Ты все здесь услышишь: и предчувствие надвигающейся осени, и лесные летучие песни, и гаснущие птичьи гомоны, и сладостное ощущение полета, которое охватывает на ветру березовые ветви.
А смотри, смотри, какой золотой снег сыплется в поля и рощи! Уже под ноги тебе целый сугроб намело. Подними, встряхни на ладони рыжеватые легкие снежинки и догадайся, что-это молодое березовое семя. Из каждого семечка по березе вырасти может. Ох и сколько же звона прибавится тогда в ветреный день над Пыщугом! Целая березовая симфония. А под ноги уже настоящий остров рыжего снега надуло.
БЕРЕЗОВЫЙ ЖАР
Я люблю, когда в бане прохладно, когда ты сидишь как бы на берегу теплого озера и хочешь — нырнешь, хочешь — нет. А у порога на полу красновато мигает фонарь, и вокруг стекла его ходит пар. Медный ковш висит на кадке синий от пота. Деревянная прямая труба в потолке не заткнута, в нее потягивает, и звезды дрожат в горячем воздухе.
Но Леша Бармин любит злобно париться. Он лезет в баню, как маленький человекообразный медведь, и уже в дверях слегка рычит. Он берет с пола ведро, тихо поднимает его и толчком выхлестывает на каменку. Глаза его начинают в эту минуту блестеть. Баня ошпаривается, она готова подняться на воздух или разлететься. Леша улыбается, покручивает плечами и лезет на полок, в черный, посвистывающий жгучими струйками угол.
Потом Леша мгновенно вылетает за дверь и, скорчившись, боком кидается в сугроб. В снегу он замирает, будто слушает, как где-то в логу по насту крадется горностай.
А в избе усато отдувается и ждет его белый самовар, и мед слегка разомлел после холодного чулана.
Бани ставят на краю огорода, почти у леса. Над каждой из них обязательно покачивается старенькая липа или береза. Весной на этих деревьях бормочут косачи или просто сидит на заре тетеревуха.
В банях живут одичавшие кошки, а в нашу баню неизвестно зачем повадилась ходить куница.
В старое время к баням бегали ворожить на суженого. А парни верили, что субботними ночами там сидят девушки, некогда проклятые родителями. За ушатом ли, за фонарем или просто на спор стоило только кому войти, как он терял дверь и не мог уже выйти, пока не давал обещание жениться. Потом он должен был принести ей одежду и ввести в дом.
Старухи и теперь еще говорят, что молодожены после свадьбы должны идти в баню вместе: жизнь тогда у них будет счастливая.
Бани ставят «черные» и «белые». Но как-то милей и проще чувствуешь себя в прокуренной маленькой баньке, которую из недели в неделю топят по-черному. В ней пахнет сосновым, березовым или осиновым дымом.
За тонкой сухою стеной слышно, как ходит между перелесками ветер, как шумят деревья, как поскрипывает на ближней дороге телега и как далеко за лесами воют волки.
Порой в темноте кажется, что кто-то ходит по половицам или упирается в стену. Это стены остывают, ссаживаются и скрипят в пазах.
А когда шагаешь из бани в шубе на легкое тело, с фонарем, и по сугробам размашистые тени огромны, и от снега тянет свежестью, напоминающей воздух после грозы, ты веришь, что всего лишь мгновение назад родился на свет и все еще впереди.
Стояло легкое июльское лето. Низкие облака обложили деревни густыми сумерками. Березняки шумели густо. Я возвращался к дому лесной дорогой через одинокие полусонные хутора.