Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 69 из 152

Виктор Васильевич Васильев родился в деревне Барканы под старинным русским городом Опочкой. Детство его прошло в не очень-то обильные достатком и благополучием годы. Он вырос в бедности, окреп в лишениях и в труде. Юношей он пережил оккупацию, парнем попал на фронт. Был ранен. Вернулся на родную разоренную, израненную землю. Он учился на разных кратковременных курсах, просто работал в колхозе, потом руководил довольно сложным, но не очень большим хозяйством. Тринадцать лет он был председателем в колхозе «Победа Ильича». Оттуда его перевели директором в огромное хозяйство, которое разваливалось на глазах у всех оттого, что старый директор, человек когда-то энергичный и преданный своему делу, погибал от водки. Хозяйство Виктор Васильевич спас и за три года восстановил, этот родившийся в начале страшных двадцатых годов десятижильный крестьянский сын…

Дебюсси умирал долго. Тогда был открыт радий, он быстро вошел в моду. Радием лечился и Дебюсси. Здесь, в Глубоком, на озерах, Дебюсси особенно становится близок и понятен. Я часто в просвирне вечерами слушал Дебюсси, особенно его таинственную пьесу «Луна нисходит на разрушенный храм» в акварельном исполнении замечательного итальянского пианиста Артуро Бенедетти Микеланджели. Потом в темноте я поднимался в гору на кладбище к полуразрушенной церкви Казанской божьей матери, построенной в честь благополучного окончания Крымской войны. По церкви теперь уже разрослась целая роща березок и елочек. Лучи причудливо стекают в лунные ночи по их листве и хвое.

Там на горе по березкам и елям, по дубам и по кленам, особенно осенним, так медленно стекает лунный свет. Он колышется в холодной траве и, словно дождь, уходит в землю. Так все уходит в землю. Но кое-что, нет — многое, остается, остается на земле, в облаках, над облаками и вообще повсюду.

Через несколько дней я опять собрался к Васильеву, решил отнести ему другую книгу, более серьезную — «Особый район Китая». Но что-то останавливало меня. Какая-то нерешительность меня сковывала. И я позвонил в клинику. Лечащего врача Куликова не было. Не было и главного врача хирургического отделения Егорова.

— А как себя чувствует Виктор Васильевич Васильев? — спросил я.

— Плохо, — ответила дежурная.

— Умирает?

— Да нет. Но плох.

— Обострение?

— Да, — подтвердила женщина.

— Я собирался к нему зайти.

— Ему сейчас, наверное, не до вас. Жена возле него все время дежурит.

Огонь внутри Васильева разгорался.

Такой ясный вокруг стоял день. Светлый, шелестяще-лиственный, весь под ветром, синим ветром над городом, над рекой Великой, и там, над Глубоким, ветер был видим, тоже шелестел и тоже синий. Там, в Глубоком, по-прежнему деловито работали механизмы, двигались люди, достраивалась зерносушилка… И этот голос женщины, интеллигентный, телесный, сильный… И редкие листья, летящие по воздуху. А утром только что был мороз. Я дал на студию телеграмму и заказал телефонный разговор с режиссером.





Съемочная группа приехала после Октябрьских торжеств, Васильев был уже в Глубоком. Он лежал в маленькой комнате, в спальне, и жена, профессиональная медичка, не отходила от него. По словам жены, Васильеву стало дома получше, и мы готовились записать его размышления о жизни, о делах, о земле — обо всем том, среди чего Виктор Васильевич вырос, о чем кровно болел душой и без чего не представлял себе жизни. Только, передала мне Нина Алексеевна, Виктор Васильевич хотел бы вначале обсудить план своего выступления и просит меня во время выступления поддерживать его вопросами.

Совершенно невозможно передать ту невыразимо горькую атмосферу, в которой ребята устанавливали среди гостиной аппаратуру, освещение, занимали свои места. Все двигались как бы в спрессованном воздухе и чувствовали гнетущее неудобство. С другой стороны, все понимали, особенно Нина Алексеевна, что сделать это необходимо, потому что человек большой, заслуженный, умудренный огромным личным опытом, опытом сложным и непредвзятым, должен сказать все, что он думает о своем деле. Все, кроме него, знали, что это последняя возможность. Да и он сам, пожалуй, об этом догадывался. Тем замечательнее мужество этого удивительного мужчины.

— Ах, Юрий Николаевич, какая бы это была радость, если бы не в такое время, — сказала Нина Алексеевна, провожая меня в комнату к Виктору Васильевичу, негромко и печально. — Если бы пораньше.

Глаза у Нины Алексеевны были заплаканные, но сухие. Виктор Васильевич лежал в постели почти через всю маленькую комнату, лицом к окошку, и совсем уже не был похож на того Васильева, которого я видел в клинике. Он катастрофически похудел, дышал со свистом, через силу, глаза и лицо обесцветились. Он весь трепетал на том хищном огне, который съедал его изнутри. На правой стороне лица, от уха далеко вниз, лежал пластырь. От обилия принимаемых лекарств или подругой причине здесь нагноились железы, и пришлось нарыв этот вскрыть. Но внутренняя сила, огромный запас мужества и воли, которым его наделила природа, которыми его вспоила земля, которые всегда были его подчеркнутым достоинством, — требовательно и непреклонно давали себя знать. Я смотрел на Васильева и с удивлением думал о том, как ему хватает сил каждое утро по телефону досконально и придирчиво вникать в каждую мелочь совхозной жизни, как ему хватает сил в течение дня приглашать, принимать и даже вызывать к себе своих наиболее важных сотрудников. Да и люди сами шли к нему. Единственный, кто ни разу не зашел и даже не позвонил, — это председатель сельсовета Бурунов.

— Что с Буруновым, почему его не слышно? — спрашивал Васильев жену.

— Он плохо себя чувствует. Он тяжело болен, — отвечала Нина Алексеевна и отворачивалась…

— Вот видите, — обвел вокруг себя огромной длинной ладонью Васильев, — никак не могу пока с болезнью справиться.

Он попробовал улыбнуться. Мы немного побеседовали, и я вышел. Минут через пять Нина Алексеевна вновь пригласила меня, посоветоваться, правильно ли она мужа нарядила. Васильев сидел в кровати. Ему были только что сделаны обезболивающие уколы. На нем был праздничный костюм, тот самый, в котором зритель теперь видит Васильева на экране. Но чего зритель никогда не увидит и чего я сам никогда не забуду — того страшного момента, когда Нина Алексеевна стала мужа причесывать. У Васильева всегда кудрявилась богатая светлая шевелюра, как принято говорить, цвета рыжей соломы. Теперь она свалялась. И вот когда Нина Алексеевна коснулась шевелюры расческой, волосы расческу буквально забили. Целыми снопами волосы оставались в гребне.

Васильев говорил сидя в кресле. И эта его речь, это выступление, которое до сих пор лежит в моем столе на узкой магнитофонной пленке, было в тот момент актом высочайшего человеческого мужества. И слушать его слова без глубочайшего волнения невозможно. Ясность мысли, четкость постановки вопросов, простота и яркость изложения… Я смотрел на этого безмерно исхудавшего, но все еще огромного человека, который дышал со свистом, и думал о том, какой, может быть, великолепный государственный и политический деятель, какой трибун скрывался в нем и должен был теперь до времени погибнуть.

Вся запись продолжалась около пятидесяти минут. Действие уколов заканчивалось, взгляд Васильева тускнел, силы его оставляли. Мы уходили с чувством исполненного долга, но и с ощущением какой-то безмерной вины. Весь вечер я прометался за озером вдоль окостеневшего в сухом морозе берега. На следующий день я даже побоялся позвонить Васильевым. Но еще через день мы пришли к Васильеву проститься: ребята уезжали в Москву. И тут мы были радостно удивлены.

Виктор Васильевич сидел за столом, на столе высились угощения, и привлекательной внешности немолодой человек сидел на почетном гостевом месте. Перед ним стояла рюмка. Нас тоже пригласили к столу, а Нина Алексеевна принялась угощать. Она тоже была в хорошем расположении духа.

— После вашего посещения так устал, — сказал весело, но с придыханием Васильев, — что думал, Юрий Николаевич, концы отдам. Но получилось наоборот. Вот уже который день хожу, и на душе гораздо легче.