Страница 2 из 2
— Для рассказа, — перебил я его, — эпический стиль больше подходит, чем лирический.
— Ну вот, как я уже сказал, мы поужинали, а после этого мои воспоминания сливаются в какой-то пылающий туман.
— Давай опустим неизбежный занавес. Как ее зовут?
Лайкэм признался, что не знает: раз она богиня, какое значение имеет ее земное имя? Как же он надеется снова найти ее? Он не думал об этом, но знает, что она как-нибудь появится. Я сказал ему, что он болван, и спросил, какая именно богиня она, по его мнению, и какой именно бог он сам?
— Мы говорили об этом, — сказал он. — Сначала мы решили, что Арес и Афродита. Но она не соответствует моим представлениям об Афродите, и я не уверен, что так уж похож на Ареса.
Он задумчиво посмотрелся в старое венецианское зеркало, висевшее над камином. Это был самодовольный взгляд. Лайкэм несколько гордился своей внешностью, которая, надо сказать, поначалу казалась довольно отталкивающей, но, присмотревшись, вы начинали замечать в ней какую-то странную и привлекательную красоту безобразия. Носи он бороду, он был бы сносным Сократом. Но Арес? Нет, безусловно, Аресом он не был.
— Может быть, ты Гефест? — высказал я предположение, однако оно было принято холодно.
А он уверен, что она богиня? Может быть, она просто какая-нибудь нимфа? Европа, например. Лайкэм отверг подразумеваемое предположение, что он — бык, не пожелал он себя счесть и лебедем или золотым дождем. Однако он готов был признать себя Аполлоном, а ее Дафной, утратившей свой древесный облик. И хотя я от души смеялся над предположением, что он мог быть Фебом Аполлоном, Лайкэм с возрастающим упорством придерживался этой теории. Чем больше он думал о ней, тем более вероятным ему казалось, что его нимфа с ее пылающей холодной целомудренной страстью — это Дафна, сомнения же в том, что сам он Аполлон, едва ли приходили ему в голову.
Разгадка того, какое место занимал Лайкэм среди олимпийских богов, пришла недели через две, в июне, когда уже заканчивался семестр. Мы отправились, Лайкэм и я, прогуляться после ужина. Мы вышли, когда был уже вечер, и прошли в бледных сумерках по бечевнику до самого Годстоу, где заглянули в трактир, чтобы выпить по рюмке портвейна и поболтать с великолепным старым Фальстафом в черном шелковом платье — его хозяйкой. Нас приняли по-королевски, угостив свежими сплетнями и старым вином, и после того, как Лайкэм спел комические куплеты и старуха просто захлебывалась от смеха, дрожа, как желе, мы снова отправились в путь, намереваясь пройти еще немного вверх по реке, а потом уже повернуть назад. К этому времени на землю сошла тьма. В небе зажглись звезды. Ночь была такая, с которой Марло сравнивал Елену Троянскую. Гром воды, доносившийся с далекой плотины, ненавязчиво аккомпанировал всем остальным звукам ночи. Лайкэм и я шли молча. Пройдя примерно четверть мили, мой спутник внезапно остановился и уставился куда-то на запад, в направлении Уитем-хилла. Я тоже остановился и увидел, что он пристально смотрит на тонкий серп луны, которая вот-вот должна была спустится за темной полосой леса, венчающего холма.
— Что ты там увидел? — спросил я.
Но Лайкэм не обратил внимания на мой вопрос, он лишь что-то пробормотал про себя. Потом вдруг воскликнул: «Это она!» — и бросился со всех ног в сторону холма. Решив, что он внезапно сошел с ума, я последовал за ним. Мы прорвались сквозь первую изгородь ярдах в двадцати друг от друга. Потом на нашем пути оказалась небольшая запруда. Лайкэм попытался перепрыгнуть ее, но плюхнулся в воду и, весь в иле, кое-как выбрался на берег. Мой прыжок оказался удачнее, и я приземлился в камышах на другой стороне. Еще две изгороди, вспаханное поле, еще одна изгородь, дорога, ворота, еще одно поле, и вот мы в лесу на холме. Под кронами было темно, хоть глаз выколи, и Лайкэм волей-неволей должен был несколько замедлить шаг. Я следовал за ним по слуху: он с шумом продирался сквозь кустарник и чертыхался от боли. Этот лес был кошмаром, но мы как-то пробрались через него и выбежали на открытую поляну на верхушке холма. Сквозь деревья на другой стороне прогалины сияла луна, казавшаяся невероятно близкой. И тут вдруг из-за деревьев на дорожке лунного света появилась женская фигура. Лайкэм рванулся навстречу, бросился к ее ногам и обнял ее колени. Она нагнулась и гладила его взъерошенные волосы. Я повернулся и пошел прочь; простому смертному невместно смотреть на объятия богов.
Возвращаясь, я думал, что за черт… то есть, конечно, что за бог этот Лайкэм. Ибо его девственная Цинтия предалась ему самым недвусмысленным образом. Может быть, он Эндимион? Нет, такая мысль была слишком нелепа, чтобы принять ее хотя бы на мгновение. Я решительно не мог сказать, кого бы еще полюбила целомудренная луна. И все же я смутно помнил, что был еще какой-то бог, к которому она питала благосклонность. Но кто именно, мне никак не приходило в голову. Весь путь назад вдоль реки я тщетно вспоминал его имя, и оно все время ускользало от меня.
Вернувшись домой, я заглянул в словарь Лемприера и чуть не умер от смеха, открыв истину. Я подумал о венецианском зеркале Лайкэма и самодовольных взглядах, которые он искоса бросал на свое отражение, о его уверенности в том, что он Аполлон, — и смеялся, смеялся. Когда же далеко за полночь Лайкэм вернулся в колледж, я встретил его у входа, тихо взял за рукав, прошептал ему в ухо: «Козлоногий» — и снова захохотал.