Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 15



– Сливайте!

Но раздражительный закрыл его кружку рукой. От баланды он отказался.

Смысл такого ежедневного опасного, изнурительного и, по-видимому, не достигающего никакой цели самоутверждения я понял потом, но и тогда я был полностью на стороне раздражительного. О Германии он говорил так, будто это и не Германия вовсе. Будто не на каждом шагу здесь немцы, русскому и ступить нельзя. Я бы разбился для него в лепешку, если бы он сказал мне: «Ляжешь рядом». Всюду пошел бы за ним, но шансов у меня не было. Он обижал Вальку и покрикивал на меня, сдвигал с места, которое ему понравилось, и вообще словно ревновал нас, сопляков, к тюрьме, в которую мы, по его мнению, попали без достаточных для этого оснований.

Еще в камере были четверо пацанов лет по шестнадцати-семнадцати, к которым мне хотелось прибиться. Но они держались замкнуто, на вопросы отвечали односложно и даже между собой старались не очень разговаривать. Они тоже откуда-то бежали и, судя по всему, старались держаться вместе, чтобы опять, как только представится возможность, бежать. План у них был такой: забраться в воинский эшелон, который шел на восток, и продержаться без еды неделю или больше, пока эшелон не пересечет границу. Это был и наш с Валькой план – забраться в какой-нибудь вагон с военной или строительной техникой и сидеть там, пока не привезет.

Вопрос был в том, как найти такой эшелон, как найти станцию, на которой он стоит, как пройти на эту станцию и еще многое в таком же роде. Но тут уж мы просто полагались на счастье.

Но и прибиться к пацанам у меня было мало шансов. Что я мог им предложить? Ни физической силы, необходимой в таких предприятиях, ни выносливости, ни просто общительного характера.

И еще я думал, что мне страшно не повезло на мои пятнадцать лет. Я был высоким и тощим. «Цу лянг, абер цу дюн»,– сказал врач в пересыльном лагере. Этот мой очевидный недостаток силы при высоком росте был почему-то всем несимпатичен. И я все время перенапрягался: брал больше, чем мог понести, старался казаться храбрее, чем был на самом деле. Будь я на год или два старше и сильней, думал я, все было бы по-другому.

«Длинный, но тонкий».

В воскресенье нас на весь день оставили в камере. Утреннего хлеба в воскресенье не полагалось. Зато в обед в наших эмалированных кружках-цилиндрах нам дали немного чисто сваренной картошки. Картошку принесли в термосе-параше, мы видели его цинковую внутренность и следили за тем, как немец-заключенный брал парующую картошку черпачком, высыпал ее в кружку, а кружку стряхивал, чтобы убедиться, что картошка как раз покрывает дно. Кружку он передавал напарнику, и тот поливал картошку ложкой соуса-концентрата.

Никто не хотел брать первую кружку. Казалось, что немец только первую порцию положил так скупо.

Больше на воскресенье ничего не полагалось.

Прошло дней десять, а переводчик ни разу не называл ни Валькину, ни мою фамилию. Ни в камере, ни в коридоре он нас не замечал. По-моему, он нас даже забыл, потому что, когда он все-таки пришел за нами и выкликнул Валькину фамилию, он некоторое время ждал, кто на нее откликнется. Вальку повели первым, а я изо всех сил старался приготовиться, справиться с лихорадкой, но чувствовал, что времени у меня совсем нет. Мне попадало вдогон, в толпе, на пересчете – специально меня еще не били.

Когда Валька вернулся, я увидел его распухшую, как будто вывернутую губу. Он всхлипывал и осторожно пробовал ее нижней губой. Брюки его были мокрыми – его били, и он обмочился. На ладонь он сплевывал розовую слюну и трогал ее пальцем.

Раздражительный подмигнул мне и пошевелил обрубленными пальцами – мол, и похуже боль бывает.

Повели меня. Я шел за переводчиком и от голода, страха и отвычки никак не мог подняться по лестничным ступеням. В канцелярии я перешагнул порог и остановился. Но, видно, это место было чем-то неудобным для немцев, и переводчик показал мне:

– Стань сюда.

Я стал. Переводчик усаживался за стол, два других немца сидели за своими столами, о чем-то говорили, а на меня едва взглянули. Потом один из них слегка повернулся ко мне.

– Если ты будешь говорить неправду,– сказал переводчик,– тебя будут бить.

Я видел, как в таких случаях поступают блатные пацаны, чтобы отвести или уменьшить побои, они начинают всхлипывать, плакать в голос, притворно кричать, едва на них замахнутся. Унижен тот, кто одурачен, считают они. И вдвойне дурак тот, кто просто дает себя избить и не пытается от этого как-то уйти.

Я хочу сказать, что эта мысль пришла и мне. Я бы всхлипнул, если бы умел. Но у меня все равно не получилось бы. Да и сама эта мысль была страшней и противней, чем ожидание побоев.

– Откуда бежали? – спросил переводчик.

Я не знал, на кого важнее смотреть, на переводчика или на немца, повернувшегося ко мне. Я боялся совершить оплошность.

– Не знаю.



Я сказал, что в Германии недавно и плохо запоминаю немецкие названия.

– Не знает немецкого языка,– сказал переводчик немцу.

В канцелярии пахло комнатой: комнатным теплом, стенами, деревянными полами, дневным светом, проходившим сквозь оконные стекла. Я уже привык к подвальному или коридорному тюремному освещению, довольно сильному, но безжизненному. К электрическому свету, отраженному от голых плоскостей, от цементного пола и крашенных в серое стен.

– А где работали? На фабрике? Что делали?

Я сказал, что работали в литейном цеху, возили тачки. «Литейный цех» переводчик не понял, несколько раз переспрашивал, примерялся к этим словам. Наконец перевел немцу:

– Делали мины.

– Почему бежали?

– Тяжело было,– сказал я и сразу же подумал, что совершил оплошность, что после этого ответа – «Тебя зачем сюда привезли?!» – меня и начнут бить. Но переводчик ровным голосом перевел:

– Тяжело.

Он не очень-то говорил по-русски, но и немецкие фразы его были совсем просты. Я сам мог бы так объясниться.

Они помолчали, а второй немец, который за весь разговор ни разу не поднимал на меня глаз, теперь взглянул мельком.

Переводчик сказал:

– Работа тяжелая? Кормили хорошо?

Я стал рассказывать, и мне показалось, что переводчик слушал с каким-то интересом, что-то к чему-то примерял.

Но тут второй немец, даже не задев меня взглядом, повернулся к переводчику и сказал ему что-то.

– Иди в камеру,– сказал мне переводчик.

И вот тут-то я и почувствовал по-настоящему, как в канцелярии пахнет обыкновенной комнатой, столами, бумагами, комнатным воздухом. Как на стульях за столами сидят эти три немца. Переводчик поднялся, чтобы отвести меня, и я еще подумал, что он меня ударит, но он прошел к двери. Теперь я знал, что произошло с Валькой – он весь был так сосредоточен на страхе, на ожидании, что все остальное у него расслабилось. И со мной бы это могло произойти, и я бы ничего не почувствовал.

Я спускался за переводчиком на дно тюремного колодца и думал, что о кинжале меня еще не спросили.

Ночью я, как всегда, проснулся от холода, от тесноты, оттого, что затекла рука. Ноги кто-то придавал, но теснота уже не согревала. Надо было встать к параше, но и это было невозможно – назад я бы не втиснулся. Спасение было в том, чтобы поскорее задремать, но сон рассеивался. Его вытесняло привычное отчаяние, особенно острое в момент пробуждения. Дашь ему себя захватить, больше не заснешь. Я еще сопротивлялся, но в камере разговаривали, кто-то даже засмеялся, и я прислушался.

– Я ему говорю: «Тише ты! Я сам боюсь!» Говорил раздражительный. Он рассказывал, как бежал из лагеря, ночевал в мусорном ящике на вокзальной площади, а его случайно обнаружил во время обхода железнодорожный жандарм. Жандарма раздражительный схватил за горло, тот закричал, а раздражительный ему сказал: «Да тише ты, я сам боюсь!»

– Ты все-таки поосторожнее,– сказал тот из военнопленных, который шофером работал.– Все свои, но не дай бог…

Они завздыхали, а я подумал: разговорились все-таки. Сошлись. То все держались отчужденно, а теперь легли рядом.