Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 32



Второе дополнение

Понять это странное положение вещей можно было бы лишь открыв глаза на следующую очевидность: в Ницше выражает себя не просто какая-то гениальная и неповторимая субъективность, но некая универсальная проблема, или, говоря точнее, эта неповторимая субъективность проявляется здесь как универсальная проблема со всеми вытекающими отсюда шокирующими последствиями. Проясним сказанное с помощью следующего сравнения. Когда мы читаем, скажем, "Страдания молодого Вертера", история эта именно оттого и предстает нам нормальной и"жизненно" релевантной, что изображенные в ней страдания исключительно субъективны и не выходят за рамки чисто личной проблемы. Казус Вертер подчеркнуто частен и значим только для класса «Вертеров»; молодой человек пользуется своим правом страдать и наложить на себя руки в строго ограниченной топике касающейся лишь его одного проблемы; можно сострадать ему или не обращать на него никакого внимания, но при этом твердо знать, что все, что здесь бушует и выходит из берегов, есть частное дело, privacy молодого неудачника. Вертер просаживает свою любовь, как какой-то предприниматель свое состояние — ситуация, допускающая какое угодно сочувствие, но никак не дотягивающаяся до "мировой скорби".

Это и считаем мы — в трогательном равнении на свои частнособственнические привычки — нормальным. Ненормальноеначинается для нас там, где мы наталкиваемся на некоего Вертера, страдания которого причиняются не "Лоттами", а — миром, скажем так, чтобы вернуться в нашу непосредственную тему: двумя с половиной тысячами лет европейской истории. "Лотта" расширяется тут до истории и становится историей ("Вся история, как лично пережитая и выстраданная — только так будет это правдой" KSA 12, 400); соответственно: страдания юного воздыхателя претерпевают модификации, врастая, сообразно с поведением метаморфозирующейся до мира Лотты и превратностями ее судеб, в невозможное. Здесь — с вертеровской страстью, навзрыд, навылет — ревнуется мир, совращаемый и насилуемый мировоззрениями. Мы же рассеянно мигаем глазами и пожимаем плечами, не зная, кому здесь собственно сочувствовать. Понимание утыкается в тупик, и нам грозит опасность потерять под ногами надежную почву шкурнического мирооощущения.

Ибо наши представления о том, что нормально и что нет, коренятся как раз в противоположном: нормально для нас, когда сходят с ума и стреляются из-за неразделенной любви или лопнувшего гешефта; ненормально, когда то же самое случается из-за проблем, от века значащихся "теоретическими" и отданных на милость интеллектуальным придуркам. Есть, следовательно, частные проблемы, касающиеся "тебя" и "меня", где «Я» вправе требовать сатисфакции, если оскорблена "моя" честь, и есть проблемы универсальные, где"мы" обаглумимся над миром (скажем, "я"- материалистически, а «ты» — идеалистически), при условии, конечно, что мы при этом не преступаем границ академически регламентированной болтовни.

Тем решительнее и безогляднее преступает эти границы некий ревнивец Ницше, для которого "мы" не больше, чем "ослы и старые девы обоего пола" (KSA 3, 634). Так единственно приличествует это тому, кто объявляет войну всем мировоззрениям, отстаивая поруганную честь мира. Ницше, эгоцентрик мира, променявший профессорский стул на нелегкое ремесло Бога, не умещается ни в оглавлениях историй философий, ни на знаменах всякого рода идеологий. Он ведет себя, как это и подобает собственнику, чья единственная собственность — мир и судьбы мира, и его разрушительная страсть современна как глубокой древности, так и злобе дня.

Третье дополнение



С этого сочинения, а точнее с первых четырех книг его, которые можно было бы назвать своеобразным потенцированием и радикализацией мировоззрительного горизонта "Человеческого, слишком человеческого" и "Утренней зари" до катастрофизма книг последнего сознательного семилетия, начинается новое — эпохальное — измерение ницшевской мысли. Симптоматична в этом отношении сама неоднородность корпуса: от четвертой книги ("Sanctus Januarms") ближе до "Заратустры", чем до первой книги, а пятая книга выглядит уже и вовсе инкрустацией из "По ту сторону добра и зла". Эта раздвоенность текста, стояние его между эпикурейским садом "Человеческого, слишком человеческого" и Гефсиманским садом последних сочинений знаменует новые и решительные метаморфозы в душевном строе Ницше.

Говоря символически: если в "Человеческом, слишком человеческом" речь шла о своего рода психоаналитическом разоблачении юношеского идеализма с предоставлением роли главного консультанта Вольтеру, то здесь уже ревизии подвергается сам Вольтер. Иначе: Вольтер, взятый в союзники против испорченной вагнерианством "грандиозной греческой проблемы", и Вольтер в роли сделавшего свое дело мавра; характерен анонимный подарок, полученный Нищие из Парижа, уже по выходе в свет "Человеческого, слишком человеческого": бюст Вольтера с открыткой: "L'ame de Voltaire fait ses compliments a Frederic Nietzsche" (Душа Вольтера шлет свои приветствия Фридриху Ницше) — что комплимент этот выглядел достаточно шатким, выяснилось в самом скором времени: речь шла о задачах "которые и не мерещились Вольтеру" (П.Гасту от 26 августа 1883 г. — Вr. 6,436). Эта алхимия внутренних превращений приходится как раз на период создания "Веселой науки".

Ницше называл ее комментарием к "Заратустре", написанным до текста; таков, можно сказать, ее "реалистический" аспект (ante rem), но позволительно учесть и "номиналистический" (post rem), где она оказывается своего рода комментарием к уже написанному тексту, собственно к "Человеческому, слишком человеческому", символически — все к тому же вольтерианскому оскалу, сюрреалистически прорезавшемуся сквозь "лица не общее выражение'' недавнего Зигфрида и вагнеровского «верного Личарды». Крайне любопытный Янус комментаторского искусства: Вольтер в тональности "Человеческого, слишком человеческого" — некий наемник свободомыслия, гид, вводящий неискушенного отпрыска лучших традиций люциферически окрашенной духовности в едкую семантику мировоззренчески осмысленной поговорки: "Il n'y a pas de heros pour le valet de chambre" (Нет героя для лакея), — можно было бы охарактеризовать эту семантику злобной карикатурой на Сент-Бева из дневников Гонкуров (кстати, не без удовольствия воспроизводимой самим Ницше. — KSA 13,12): "Сент-Бев увидел однажды первого Императора. Это случилось в Булони: последний был занят тем, что справлял малую нужду. Не в этой ли чуточку позе он привык с тех пор видеть и оценивать всех великих людей?"

Модуляция в тональность "Веселой науки" прокидывала уже мост от подобной подглядывающей оптики "человеческого, слитком человеческого" к провидческой оптике "сверхчеловеческого", в идеале — "слишком сверхчеловеческого"; сама раздвоенность книги безошибочно фиксирует перевал, существенный для всего ницшевского мировоззрения: от "человеческого, слишком человеческого" к "сверхчеловеческому, слишком сверхчеловеческому" — в сущности, от вольтериански-сент-бевской парадигмы первого "слишком" к крестным мукам второго. Вольтер в тональности "Веселой науки" — вполне "скелет", фигурирующий уже не в посвящении, а дрожащий в тюреновском эпиграфе к пятой книге: жалкое подобие вчерашнего вольнодумства, полагавшего, что можно стяжать себе свободную мысль одной только веселостью подглядывания в «слитком человеческое», — дезертир Голгофы и уже не более чем "великолепная, остроумная canaille" (П.Гасту от 24 ноября 1887 г. — Вr. 8, 204), от которой, если что и осталось впрок, так это ряд навыков необыкновенного (почти хлестаковского) легкомыслия, терапевтически необходимого для хоть какой-то нейтрализации смертельного глубокомыслия и врожденной невеселости автора "Веселой науки".