Страница 2 из 116
Ровная как стол, вроде одинаковая всюду, великая степь открывала борзовым три поприща — и разом ставила три ловушки. Лето короткое, осень дождлива, тает в конце апреля — сей рано, как можно раньше! Степь ровна — так паши все подряд. Пески, солонцы — все даст хлеб, распаши и засей. Пары — зачем они? Какая может быть страховка? Да занять их кукурузой, внедрить пропашную систему! Хрущев попал во все три ловушки, избил людей, не пускавших его в капканы, — и за десять лет сделал новые, здоровые и плодоносные земли зоной экологического бедствия. Сделал Кулунду, Павлодар, омское Прииртышье, миллионы гектаров недавних ковылей «пыльным котлом», где в июне ты не видел солнца, сделал заповедником сорняков и зоной искореженных биографий. С 1958 года — говорю это перед друзьями и близкими, они не дадут соврать — и я втайне лишил Хрущева своего мандата доверия. Пышно сказано? Дело давнее, тому тридцать лет, пишу об ощущении. Лишил! Но поскольку посылал меня на целину не Никита, а Овечкин, в степи я остался, сбегать не помышлял — и как мог тянул лямку.
В шестую целинную страду в моей жизни — как бы отдельно от «райбуденного» Овечкина — появился веселый и добрый старший человек, Валентин Владимирович. Потеряв отца в двенадцать лет, я с отрочества влюблялся в солдат, тянулся к мужской опеке, и солдатскую сласть контактов, неспешных тар-бар, добродушных насмешек и поучений любил горячо и неутолимо. Сидел черт знает по скольку в сапожной мастерской у одноногого опухшего усача («За Родину — да, за Сталина — нет!» Скоро его забрали). Любил гараж, бондарный цех — ради мужчин, уважающих пацанов, собак и ремесла. К появлению Валентина Владимировича я уже даже бороду относил, мой сын-первоклассник уже сам пускал на Иртыше кораблики, но старая страсть проснулась, и я всей душой привязался к каплоухому, прищуренному, серьезному и насмешливому дядьке с офицерской еще выправкой. Сыну он делал головоломных бумажных голубей, нас с женой заставил вспомнить украинские дуэты, выказал себя ярым грибником, меня учил одному — «никогда не уговаривайте себя, не кривите душой, это погибель». Короче — осенью 1960 года в Омскую область по секрету от обкома партии приехал для знакомства с. целиной Валентин Овечкин.
Омский очеркист-агроном Леонид Иванов обеспечил маршрут (совхозы Русской Поляны, встречи с самостоятельными людьми), за мною была машина (собкора «Советской России») и гарантия тайны.
Сорняки на недавних ковылях потрясли Овечкина, барханы песка на молодой пашне, весь образ хозяйствования, когда некто словно ворвался в чужое и должен судорожно хватать, хапать и скорей драпать, а то вернутся, застигнут, расправятся, — вся инспекция хрущевского «заднего двора» привела Овечкина к таким горестным выводам, какие можно было итожить только пулей. Нет-нет, я не говорю, что дальняя поездка в Приморье и на целину, словно по крокам Твардовского, привела Овечкина к мыслям о никчемности жить дальше! Собралось наверняка много разного, всякого, и от треклятой Калиновки, и от добротной провинциальной травли «на местах», и от взаимоотношений с «Новым миром», с Твардовским, но теперь, издали, главного никак не заслонить и не убрать: самый известный и яркий пропагандист начальных хрущевских реформ приходит к идее политического самоубийства. Утренний выстрел в кабинете неточен, выбит правый глаз, прострелен висок, московские врачи спасают жизнь. Но точка поставлена. С 1961 года очеркиста Валентина Овечкина нет.
А той мокрой осенью я был свидетелем — не говорю популярности, известности Овечкина, это все суета, но — такой нужности писателя людям! Агрономы, измордованные идиотскими мотаниями из стороны в сторону, директора совхозов, жертвы «комитета по делам перестройки вечной» (слово было в ходу, только иностранцы еще не знали) со второй минуты, как мужики долгожданному исповеднику, выкладывали Валентину Владимировичу такое, чего никогда не услышал бы самый чиновный визитер. Нет, попово место в нашей социальной жизни так и не занято, и крепче всего то доказывал ярый большевик, коммунар и враг «долгогривых», агитатор полка капитан Овечкин!
Под финал целинной поездки — почти комический знак признания. Заехали куда-то в овсюжную даль за кокчетавской гранью. Безвестный совхоз, машинная калечь, ни души — пьют, должно быть, вповалку. Бродим вокруг сельмага в надежде сыскать хоть кого-то из начальства. Вдруг откуда-то из-за пластянок появляется здоровенный казах в ватнике, физиономия велит заключить, что «гуляет» он уже дня три, не меньше. Чином, судя по одежде, не выше управляющего отделением, но и не младше. Ко мне — кто такие? Я зычно рекомендуюсь: собкор «Советской России» по Западной Сибири! Кривится: не велика шишка… А тот (на Иванова)? «Член Союза писателей Иванов!» А-а, мол, только людей тревожат… А этот (оттопырил себе ухо)? «Валентин Овечкин…» Аж присел, глаза выкатил:
— Карыспадент?! Бешбармак нада!!
Мы — по газам и в Русскую Поляну от таких гостеприимств, но «карыспадента» не забывали Овечкину до аэропорта. Читывал ли тот, в кирзачах и с планшеткой на боку, что-нибудь кроме повесток в райкомпарт — бог весть, но вот что Овечкин — это самый главный «карыспадент» — это и он знал. Не лыком шит!
…В Курске, в не любимой им (за шум) квартире, где из окон видны были петлистая Тускарь и пойменный лес, — непременное в начале свидания чтение «Теркина на том свете» со старой, еще 1954 года, новомирской верстки и больное, с проклятиями и стенаниями, его пьянство:
— Прос…ли Киев! А теперь ему — Звезду? А Кирпонос, а целый штаб фронта?! Полмиллиона пленных, о-о-о…
Учитель — не глядели б глаза — катается по дивану в стонах стыда и «по срочному» заказывает Москву, «Трифоныча». Словно за кислородную подушку хватается.
Или желчный, язвительный рассказ, как редактор «Правды» Сатюков идет по коридору, старательно его не замечая. Судьба очерков подвешена, деньги прожиты, больше оставаться в гостинице «Москва» и нельзя, и не на что, но и возвращаться некуда: без публикаций готовых кусков ни ездить, ни писать немыслимо. В «Правде» секретарши ни с кем не соединяют, Сатюков или ослеп, или потерял память… Вдруг телефон: помощник Лебедев. «Хотите знать, как оцениваются ваши материалы? Очень и очень положительно. И Никитой Сергеевичем, и Георгием Максимильяновичем, и Вячеслав Михайловичем. Продолжайте в том же духе…» Не успела лечь трубка — набат, трезвон: «Валентин, где пропадаешь? С ног сбились, целую неделю ищем, ну как можно — ведь твои подвалы в номере!» Сатюков. Сам! И узнал вдруг, и вспомнил…
(Сатюков? Фамилия из песни Высоцкого — про Ваню и Зину у телевизора… В какую же пропасть — и как мгновенно! — уходят эти могущества, величины, превосходительства… Вот Мария Илларионовна Твардовская издает переписку мужа с Овечкиным и к письму от 20 августа 1959 года добавляет: «История с Мыларщиковым развития не получила. Выяснить имя и историю, с ним связанную, не удалось». Это ж надо! Гроза целых республик, в секунду решавший людские судьбы, оставлявший области без семян, правая рука Никиты во всех агроновациях заката, чьи художества на Алтае я пытался изобразить в «Русской пшенице», — и сгинул даже для микробиологов истории. Сколько же человеческого ничтожества понатащили с собой в память века Твардовский с Овечкиным!)
После выстрела в голову Валентин Владимирович вынужден был бежать в Ташкент, подальше от интереса друзей и недругов, пользовался расположением и опекой Шарафа Рашидовича Рашидова. Тот и квартиру подранку-курянину дал, и с собою в поездки брал, и хозяина «Политотдела» Хвана определил к нему шефом. А вот Петр Нилыч Демичев только сулил жилье где-нибудь в Большом Подмосковье — на том дело и кончилось.
«Иногда, Саша, мне кажется, что писательству моему пришел конец, — это зимою 63-го, письмо Твардовскому. — Что-то будто оборвалось в душе. Я не тот, каким был, другой человек, совсем другой, остатки человека. Писать-то надо кровью, а из меня она как бы вытекла вся».
В сентябре 1965-го я забирал Валентина Владимировича из ташкентской цековской больницы домой, на первый этаж дома по улице Новомосковской. Долго сидели в беседке, он был уже без повязки на глазу, но передвигался с трудом… Господи, неужто после поездки по целине прошло только пять лет?! Он, иронизируя над собой, читал Некрасова, из «Убогой и нарядной», я попросил самого его записать — и личным подписом скрепить: