Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 20

— Жили у бабуси два веселых гуся… — это папа твой написал.

— С ы ш ы а: жизнь взаймы, — тоже папа…

В общем, все, что обозначено поддающимся сталиниту кеглем, было щедро приписано Сереге: с первой полосы по четвертую. Фамилии авторов по причине их малозаметности на полосе наручниками не воспринимались и в расчет тещей не брались. Сергей постоял-постоял на пороге, тоже не воспринятый, как и подписи, ни бабулей, ни внучкой, хотя кегль в данном случае имел вполне порядочный, да и попятился, давясь хохотом, потихонечку назад.

Согласитесь, снискать популярность у половины мира все же проще, чем у собственной тещи. И еще неизвестно, кто был популярнее в данный момент: Иван Сергеевич Тургенев или Сергей Никитович Гусев: ведь у Тургенева, как известно, тещи никогда не было.

…Вывод второй: никакого литературного отдела! Таким, как Серега, провинциалам, интеллигентам в первом поколении (а интеллектуалам — лишь в собственных детях) в «Комсомолку», если хотят задержаться, освоиться здесь, надо входить не через эту дверь. Эта — для других. Для тех, кто сызмальства не ходит по земле, не топчет ее подневольно, а безмятежно порхает, чаще всего, правда, тоже ласково ведомый шелковой невидимой ниточкой на замечательно волосатой руке, с каковой и соединяет его эта нежная пуповина, — никогда дверью не ошибутся. Впорхнут, куда надо. Два отдела есть для таких, как Сергей: рабочий и сельский, через которые можно выброситься со временем — руки крестом — в большую столичную журналистику. Тесными вратами приходят — покойные счастливчики — в рай. А эти две калиточки и есть две разборчивые дыхательные дырочки в «Комсомолке»: вдохнет и, если не выдохнет через минуту или не выплюнет через пять — глядишь, и задержишься, а там пронесет тебя с годами по всем коридорам, закоулкам и кабинетам большого организма, и выйдешь ты в надлежащем месте и в надлежащем, уже совершенно столичном виде, в большую, нередко даже политическую, жизнь, готовый к потреблению всеми, а не только сельским или рабочим, отделами на свете, вплоть до отделов большого, то есть не комсомольского, ЦК.

Масса народу в «Комсомолке» разбирается в литературе и искусстве.

Еще больше — в человеческих жалобах, письмах и стонах.

Новости — кто же не разбирается в новостях? Особенно хороших, которыми были полны под завязку газеты тех лет.

Даже в промышленности, вычислил Сергей, конкурентов у него будет больше, чем в селе: как-никак Москва, промышленный центр, вон и на машинах, на вшивеньких «москвичах», которые никуда дальше Кушки не шли, и то на багажнике заносчиво обозначено: «Moskvich». Любой «moskvich», особенно с окраины, — потенциальный соперник по части жизнеописания рабочего класса. Другое дело село, из которого он стремился в свое время удрать, вылезти, как из собственной кожи. Покажи любому, даже самому раззолоченному перу «Комсомолки» пшеничный и просяной колос — не отличит, хотя болью народа живет регулярно: по пятым и двадцатым. Сергей же колосья различал и с этим фундаментальным знанием очертя голову ринулся в сельский отдел — в единственно доступную ему прорубь «Комсомолки», многолетним привратником при которой состоял самый пафосный и великовозрастный романтик «Комсомольской правды» незабвенный Владимир Ильич Онищенко, который еще лучше, чем в злаковых, разбирался в злачных: «Пшеничную» от «коленвала» отличал с пол-оборота. Дай Бог ему здоровья: не одному поколению «nemoscvichey» дал он, пользуясь привилегированным положением редактора отдела, куратора сельской темы, в которой мало кто смыслил из еще более крупного редакционного начальства, и просто крутостью своего характера, путевку в комсомольско-московскую жизнь.

Сергей напросился в сельский и сразу же — в командировку, в Казахстан, на целину. Месяц, как запаленный, мотался по степям и передавал из райцентров по телефону заметки в стенбюро «Комсомольской правды». Как пригодилось, что когда-то на интернатских каникулах пришлось поработать и на комбайне, и на тракторе! — как только, знакомясь с механизаторами, называл соломокопнитель соломокопнителем, а шнек шнеком, а не какой-то там жестяной трубой, так собеседники его сразу были согласны, чтоб он диктовал в Москву все, что посчитает нужным — даже за их подписью.

Кожа, шкура дубленая николо-александровская выручала.



Газет он, конечно, не видал, но заметки, оказывается, печатались регулярно. Еще бы: сам Онищенко, мэтр и ветеран, честно говоря, тоже не очень обремененный знанием материальной части вверенной ему сельскохозяйственной сферы — еще и потому, что свято верил в превосходство нематериального, духа, вечного над насущным, пробивал их на полосу.

Сергея взяли, приняли и, вскоре после того, как окончательно отмылся от едкой, йодистой целинной пыли, отправили собкором в Волгоград. Именно сюда, на Волгу, по которой сейчас так респектабельно скользит, а двадцать пять лет назад, во времена собкорства, пожалуй, и не искупался ни разу как следует: не до того было — в Москву продирался.

Да, окончательный путь на Москву для него пролегал через Волгоград.

Здесь и познакомился с Ворониным.

Собственно, услыхал о нем еще в Москве.

Собкор — должность уединенная и, в общем-то, уязвимая. Живет человек в республиканском, краевом или областном центре, шлет заметки в свою центральную газету, в Москву, получая оттуда зарплату и гонорар. Но все остальное — квартиру, машину, телефон — ему выделяют местные власти. Редакция ждет от него не абы каких материалов, а в первую очередь острых, критических — ведь он, по московским понятиям, находится в гуще жизни, можно сказать, на самом ее донышке, и кто же быстрее собкора может слепить и передать в редакцию материал о каких-то ее, жизни, несовершенствах? Собкору нередко прямо из Москвы, из центра, и рекомендуют, какие именно несовершенства отразить и обличить. Газета, полоса без «острого» — не газета и не полоса, острое же московского происхождения нередко само кусается: редакционное начальство и просто редакционный служивый народ тоже ведь и квартиры, и телефоны, и машины получают, как и собкор, от местных властей.

Только местность у них другая: Москва называется. Лишний раз ее лучше не трогать, не дразнить: бо-ольшой встречный иной раз случается. Еще и хуком, самым коварным кандибобером могут зайти: через ЦК комсомола, а то и ЦК партии. А республика или, там, край, область все-таки далеко. Пока добежит ответный гнев по проводам, глядишь, и рассосется. К тому же первый объект гнева, так сказать, форпост, надёжа правды и справедливости, он там, на месте, под высокой столичной рукой. Есть кому принять — волнорезом — набежавшую волну, им же, к слову говоря, и вызванную.

Положение собкора — это положение голосистого сверчка на наковальне. Будешь петь не то (что необходимо редакции: чрезмерно хвалить место обитания, наковальню то есть) — молотом станет редакция: мол, сжился, скумился. Станешь петь не то (что необходимо наковальне: брать исключительно смелые, высокие октавы, не только с местным комсомолом, но и с местной, повсеместной партией задираться) — молотом станет наковальня. Передергивает факты, очернительством занимается, шестую статью Конституции (кто ее помнит сейчас?) нарушает: уволить по требованию местного партийного комитета.

Да что уволить? Не дать квартиру, машину, телефон. Что там еще можно не дать или лучше — отобрать? Во-он сколько полутонов во взаимоотношениях собкора и местной власти. Пой, птичка, пой, да только в строго благоразумном регистре.

Сергей еще в редакции, на стажировке наслушался об этих тонкостях собкоровской жизни, к которой так стремился. Виктор Степаненко, дородный, пожилой, спокойный и независимый, заходивший в ставропольский «Молодой ленинец» исключительно для того, чтоб еще кого-нибудь из «младоленинцев», как он их называл, надрать в шахматишки, собкор самой «Комсомолки», написавший репортаж о многокилометровых перегонах овечьих отар на Черные земли, на отгонные пастбища, репортаж, изумивший Сергея двумя моментами: почему это он сам, Серега, не додумался до этой романтической темы, хотя знал ее — подошвами — получше «Степы» (это в отместку за «младоленинцев») и заголовком: «Пешком по небу» (вот это и есть столичный литературный блеск), этот самый Стёпа многие годы был его кумиром — и в письме, и в жизни, вернее, в статусе. Свободен, свободен, свободен! Оказалось, не совсем так — его наконец просветили: Степа- то, чтоб не терять вальяжности, не признавался.