Страница 7 из 86
— Ребята, неужели не прорвемся, а? — спрашивал Кузес, воинственно щелкая затвором карабина, взятого напрокат у старшины стрелковой роты.
Солдаты между тем молчали. Только темные тугие желваки вспухали на побледневших скулах.
На этот раз они прорвались. Шуренков и Кузес не успели даже сообразить, как это все произошло, когда увидели Ниязова, всего израненного, на солдатских руках. Заметив журналистов, он как-то неловко улыбнулся, сказал слабо:
— Иванченко… Сколько он уложил фашистов! Напишите о нем, ребята! Я не могу, вот вернусь, тогда…
Кузес и Шуренков написали. Но не только об Иванченко. Это была первая корреспонденция, в которой рассказывалось и о подвиге — далеко не первом подвиге — нашего военкора и нашего друга Аты Ниязова.
Позже, вернувшись из госпиталя, он очень сердился, что газета так поступила:
— Зачем? Как я теперь буду глядеть в глаза солдатам? Нашли героя! Иванченко — то да! А я?
Мы, однако, нисколечко не опасались за его авторитет и были, конечно, правы: с той поры солдаты еще крепче привязались сердцем к своему замполиту. А он по-прежнему писал обо всех своих боевых побратимах в нашу газету.
Потом Ниязов уехал на учебу.
Где он сейчас? Кто они, эти счастливцы, которые каждый день могут слышать его сочный, исполненный незамутненного ребячьего счастья смех?
Максимыч
Много недель спустя автор несчастного «Млечного Пути» Алеша Лавриненко прислал с переднего края небольшую заметку. В ней сообщалось о возвращении из госпиталя рядового Гурьяна Максимовича Прибыткова, отличившегося в боях. Было сказано, между прочим, что Прибытков пожелал вернуться в минометную роту, в которой служил ранее и из которой его почему-то перевели в стрелковую незадолго до ранения.
Прочтя заметку, я тотчас же отправился на передовую.
Максимыч!..
Когда я думаю о фронтовых буднях, почему-то непременно вспоминаю этого старого мудрого солдата. Как появился он в минометной роте, не знаю. Похоже, что он служил в ней со дня формирования, потому что совершенно невозможно было представить нашу роту без Гурьяна Максимыча Прибыткова. Можно даже сказать, что Максимыч являлся душой роты, хотя исполнял в ней едва ли не самые скромные обязанности: он был ездовым — этот безропотный страстотерпец военных дорог. Самый высокий свой чин — звание ефрейтора — Максимыч приобрел лишь к концу второго года войны и гордился им несказанно. Любил в связи с этим порассуждать.
— Что такое есть ефрейтор? — важно спрашивал он кого-нибудь из молодых бойцов, делал необходимую в подобных случаях паузу и затем сам же отвечал: — Ефрейтор есть старший солдат. А это, брат, понимать надобно. Старший — стало быть, с него и больше спрашивается. А ты… — И Максимыч сердито умолкал, словно с ним кто-то не соглашался или собирался спорить.
Родом ярославец, он до тоски сердечной любил свою Волгу. Говорил о ней особенно ласково и доверительно. Человек не суеверный, Максимыч готов был приписать матушке Волге любые сверхъестественные силы, утверждал, что все свои богатырские свойства русские люди черпают в ней, Волге.
И ежели с ним не соглашались, горячо выкладывал свой главный козырь:
— Горький Максим где родился? А Чкалов? А Владимир Ильич Ульянов-Ленин?! То-то же и оно!
Солдаты добродушно посмеивались и в конце концов уступали веским доводам Максимыча. В награду за это получали от него добрую щепоть отличнейшей махорки — он делал ее сам, и потому махорка также составляла предмет немалой гордости Максимыча. Насчет табака ездовой придерживался своего мнения, или, как он выражался, «принципа».
— Табак — продукт мудреный. Его с головой надо курить — тогда будет толк и польза. Не то один вред получается.
Что значит «курить с головой», Максимыч не пояснял, считая, видимо, излишним.
Не знаю, видел ли кто-нибудь Максимыча спящим. Лично я — нет, не видал. Правая рука ротного старшины, ездовой был поистине неутомим. Привезет, бывало, мины, перекусит малость и опять в путь, на склад за продуктами. Вернется, накормит лошадей, примется чистить их скребницей. А коли это на новом месте, тут же начинает рыть укрытия, чтобы, значит, ни один шальной осколок, ни одна шальная пуля не смогли задеть коней. С лошадью он разговаривал, как с человеком, — то ласково, то сурово и строго; соответственно и обращался с нею — отечески-заботливо, а порой ворчливо.
Нельзя было без умиления наблюдать, как Максимыч стягивает со своих острых плеч порыжевшую от конского пота и времени шинель, чтобы укрыть ею лошадь в студеную или дождливую пору. При этом он любил говаривать:
— Лошадь — существо бессловесное. Попросить не могет. А ты человек. Стало быть, сам догадаться должен. На то тебе и разум даден. В этом весь принцип!
У Максимыча ровный характер. Такой обычно бывает у людей, которым перевалило далеко за сорок; люди эти успели уразуметь некую постоянную величину житейской мудрости, когда окончательно ясным становится сокровенный смысл жизни и великая радость человеческого бытия.
Максимыч находил эту радость там, где другой не мог найти.
Залетит, скажем, в наш блиндаж смелая ласточка — мы ее и не заметим. А Максимыч долго и молча наблюдает, как маленькая пичуга, мелькая белоснежным брюшком, искусно лепит под бревном наката свое гнездо; морщины на лице ездового разглаживаются, будто кто-то невидимый водит по нему утюжком-невидимкой. И когда ласточка улетает, Максимыч скажет тихо и взволнованно:
— Экая хитрунья! Ну что за мастерица! Вы только гляньте, как она ловко, шельма, приклеивает комочек к комочку. И кто только ее учил!..
И принимается пространно, с видимым наслаждением философствовать. Мы обычно молча слушаем Максимыча и не замечаем, как старый этот ведун постепенно проникает в наши души. Не понимаем, отчего нам вдруг становится радостно; начинаем вспоминать только все светлое; на время нас вовсе покидают мрачные думы, будто уж и нет этой страшной войны и нет наших тяжких утрат; всеми властно владеет одно ощущение: как же хорошо жить на белом свете!
Никому из нас, разумеется, в такие минуты и в голову не приходило, что своим приподнятым настроением мы обязаны Максимычу. Скажу больше, мы едва ли замечали его и не думали о нем: ведь здоровый человек совершенно забывает о своем собственном сердце, оно бьется ровно, незаметно делает свое дело — значит, так нужно, и думать тут нечего…
Максимыч не впадал и в крайнюю веселость, не смеялся, как другие, заразительно, до слез, до кашля. И тем не менее это был очень жизнерадостный человек. Он всегда пребывал в добром расположении духа. Правда, частенько ворчал на солдат: со свойственной их возрасту беспечностью бойцы не были рачительными хозяевами ротного добра, не особенно берегли «обмундировку» и уж совсем небрежно обращались с противогазами. За все это ездовой бранил их, подолгу отчитывал, порой забывая, что явно превышает свою ефрейторскую власть. И когда кто-нибудь из молодых солдат осмеливался напомнить об этом, Максимыч сердился еще больше, доставал из своего вещевого мешка устав и, тыча пальцем в какой-то параграф, грозно внушал:
— О субординации вспомнил! Ишь какой выискался! А тут что написано? Что, я тебя спрашиваю?! Солдат обязан удерживать своего товарища от дурных поступков словом и делом. Это что для тебя — не закон? Не принцп?.. Удерживаю тебя, дурня, покамест еще словом. А доведешь до греха — и делом удержу! — И Максимыч внушительно вертел в руках ременный, сплетенный под змейку кнут.
Но и сердился ездовой по-своему, «без сердца», что никак не нарушало его ровного душевного состояния.
Один только случай надолго выбил Максимыча из колеи. И вот о нем-то я и рассказал своим новым товарищам по дивизионке.
Ранним январским утром 1943 года батальоны нашей дивизии ворвались в небольшой хуторок. Населенный пункт этот сам по себе ничем не примечателен. Но взятие его для дивизии явилось событием немалым: четыре месяца она стояла перед хуторком и десятки раз пыталась овладеть им, но безуспешно. «Все наши атаки отбиты противником», — чуть ли не каждый день сообщал генерал командующему армией. Фронтовики, конечно, понимают, что таилось в этой горькой фразе… И вдруг хуторок пал! Правда, от населенного пункта давно уже осталось одно лишь название. Только какая-то мазанка, стоявшая на отшибе, уцелела.