Страница 21 из 40
«Канскис, не надо...» — тихо просит Ася. Я вижу, как, натягивая нежную белую кожу, выявляются хрупкие трубочки ее позвонков, выступают маленькие треугольники лопаток.
«Прости, детка. — Канскис хочет говорить тихо и ласково, но у него не получается. Он кладет Асе на колено свою большую красную руку. — Наверно, это, да, правильно, что молодость не хочет учиться у прошлого. Нельзя чужое сейчас делать своим потом».
Дня за три до моего отъезда мы пили на террасе чай. Ася сказала: «Ко мне сегодня нельзя, у меня в комнате дядя Рува ночует». Я огорчился, конечно: жаль было утратить хоть несколько счастливых часов, которые мы проводили вдвоем. «Внизу, рядом с комнатой Ани есть еще одна», — сказал я как бы между прочим, стараясь не выказать досады. Я понимал, что не имею права говорить такое. «А мне как жалко, — сказала Ася. — но что поделаешь. Внизу допоздна машинка, ночью ребенок плачет, Аня встает кормить. А дядя Рува совсем плохо спит». Я вспомнил, что в пансионате для спортсменов в этот вечер должны показывать очень мною любимый кинофильм «Багдадский вор» с Конрадом Вейдом, Эрик там будет, и Вера. «Он нервный очень, наш Рува. Когда он внизу, ему все время кажется, что кто-то с улицы заглядывает в окно». Аня подняла глаза и внимательно посмотрела на сестру. «Я расскажу ему?» — спросила Ася.
Аня зачерпнула из вазочки варенье, тягучая струйка стекала с ложечки к ней в чашку. «Зачем ему знать это? — отозвалась Аня. — У каждого в мешке за плечами свои камни». Она слегка пожала плечами, взяла свою чашку и перешла от стола на кресло, возле которого стояла большая, как фабричный станок, черная пишущая машинка.
(Рассказ Аси:
...Вместе с немецкими войсками возвратился в свои бывшие владения годом раньше бежавший от большевиков барон Эмден. Барон был большой выдумщик и к тому же любитель охоты. Его здесь именовали «королем», и забавы у него были королевские. По его приказу для него и его друзей, эсэсовцев, привозили с находившихся неподалеку торфоразработок или из какого-нибудь гетто полтора-два десятка евреев. Охота как полагается — шляпы с перышком, дорогие двуствольные ружья, огромная свора собак. Евреев выстраивали в рядок и давали им несколько минут времени. За эти несколько минут они должны были перебежать просторное поле и спрятаться в лесу на другом его конце. Тогда спускали собак. Собаки были отлично выучены. Сперва они настигали тех, кто не успел перебежать поле, валили на землю и перегрызали им горло. А дальше — самое интересное. Собаки разыскивали спрятавшихся в лесу, лаяли, оповещая хозяев о находке, охотники спешили со своими ружьями на лай и пристреливали обнаруженную дичь...)
«...И вот, представляешь, в какой-то ложбинке под кустом огромная собака находит Руву. Он видит над своим лицом ее огромную открытую пасть, чувствует ее жаркое частое дыхание. Он закрывает глаза, но собака не бросается на него, не лает. Стоит минуту, может быть, которая кажется ему вечностью, жарко дышит, потом вдруг молча отходит в сторону и исчезает...»
Аня поставила чашку на пол, с треском закрутила под валик машинки несколько переложенных копиркой листов бумаги.
«А потом я читаю у Достоевского, как жестокий генерал затравил ребеночка собаками...»
«Ну, написал твой Достоевский — и что толку! — раздраженно сказала Аня. — Может быть, барон Эмден тоже Достоевского читал. Скорее всего, читал».
Она резко двинула влево длинную каретку, громко вздохнула, будто разделываясь с чем-то, и опустила пальцы на клавиши. Машинка стремительно застрекотала.
Вдруг дверь Асиной комнаты распахнулась, наверху, на лестнице появился маленький, как подросток, очень бледный человек в черном костюме с галстуком.
«Я еду в Читу!» — крикнул он, грозя кому-то пальцем. Заметил меня, отшатнулся и тотчас снова скрылся за дверью.
«Он всё ищет место подальше, куда новая война не доберется», — объяснила Ася.
...В спортивном пансионате пили пиво и смотрели роскошное по тем временам цветное кино. Вера познакомила меня с каким-то Геной из сборной Латвии по волейболу. «Ты чего ходить перестал? — спросила она. — Эрик говорит, завел кого-то».
Когда я уезжал, Ася подарила мне свою фотографию — маленькую, паспортную, с белым уголком. Светлый кружок лица, темные полоски, помечающие линии рта и носа, вместо ее сияющих глаз — крошечные серые пуговки. На обороте она написала: «Если позовешь...» (и три точки).
Вначале меня мучила совесть, я страдал, писал стихи о порушенной тяготами жизни заветной любви и даже читал их отцу. Отец сказал: «Пригласи девушку на зимние каникулы в Москву. Или сам съезди в Ригу. В конце концов несколько месяцев — небольшой срок для чувства, о котором ты пишешь. Рыцари-крестоносцы или старинные мореплаватели стариками возвращались к своим верным невестам». Я понимал, что он не верит ни моим стихам, ни моему чувству. Я злился на отца, но, пожалуй, всего более за то, что сам по-настоящему верил чувству о котором писал в стихах, лишь в те минуты, пока писал их. В зимние каникулы я отправился со студенческой агитбригадой по колхозам подмосковного Талдомского района. Мы ездили по бедным послевоенным деревням, в нетопленных сельских клубах читали лекции про «жизнь совсем хорошую» и исполняли композицию, составленную из стихов советских поэтов и песен советских композиторов. Самый большой успех имела Жанна, которая пела песни военного времени — «Темную ночь», «Огонек», «Мою любимую», а на бис старинный романс про пару гнедых; к удивлению моему, деревенские старухи, слушая романс, утирали слезы. После каникул я занялся курсовой о научной-фантастике и как-то охладел к стихосложению.
Глава шестнадцатая. Другое взморье
Странно: чем больше я старел, тем чаще вспоминал Асю. И когда я вошел в тот возраст, до которого редко дотягивали даже те рыцари-крестоносцы и старинные мореплаватели, которым посчастливилось возвратиться из походов и путешествий к пенатам своим и доживать в покое и благополучии, память об Асе как-то всё больше сливалась у меня с мечтой. За окном на белесом холсте балтийского рассветного неба темнели силуэты сосен; глаза Аси сияли радостью, я целовал ее лицо, сквозь блузку нащупывал губами соски маленьких грудей, мое «я тебя люблю» полнилось совершенной искренностью. В своих стариковских грезах я, как и в юности, не ведал, что будет дальше, потом, — мгновения, которое с навязчивым постоянством возникало в памяти и воображении, было довольно для мечты о счастье, тотчас завладевавшим всем моим существом...
Через сорок лет после памятного Взморья мне случилось впервые гостить в Израиле. Кто-то из тамошних друзей увлек меня на торжественный вечер в Тель-Авивском центре Шолом-Алейхема. Вечер был посвящен вручению премий за успехи в развитии языка идиш. В зале собрались по большей части почтенные старцы, хорошо знавшие идиш и работавшие с ним, — учителя, писатели, артисты. Мои тогдашние «за шестьдесят» виделись в этом обществе возрастом где-то на рубеже молодого и зрелого (точь-в-точь таким представляется он теперь и мне самому). На сцене за столом президиума, покрытом зеленой скатертью, восседало (как говорилось в популярных стихах из времен моей молодости) «пять человек, которым в сумме четыреста лет». В центре располагалась очень старая дама в ярко-красном платье и большой черной шляпе с полями. На левом плече у дамы тяжелела налитой гроздью бриллиантовая подвеска, пальцы сверкали кольцами. Дама и являлась главным лицом праздника — Эмма Шаффер, в прошлом известная певица, исполнительница еврейских песен, постоянно обитавшая, кажется, в Америке. Будучи весьма состоятельной особой, Эмма учредила в память о покойном муже ту самую премию, которую здесь вручали.
Первым говорил что-то один из стариков президиума, говорил он на идише, который я понимаю в меру его сходства с немецким, равно как и моего знания немецкого; выступая, он, как будто принюхиваясь к настроению зала, всё время беспокойно дергал крошечным носиком (от таких носов я успел уже слегка отвыкнуть за несколько израильских недель). Следом встреченная овацией госпожа Шаффер, путаясь, произносила по бумажке написанный для нее текст; от ее колец метались по залу тонкие оранжевые, зеленые, лиловые лучики. Молодая очаровательная женщина-литературовед прочитала небольшой доклад о влиянии Шолома-Алейхема на Бялика. Доклад был на иврите, я ничего не понимал, но женщина была так хороша, что невозможно взгляд отвести. Она положила на трибуну элегантную сумочку, сама же встала несколько сбоку от трибуны, не лишая нас удовольствия видеть ее прекрасную фигуру, и негромко, доверительно, будто перед ней за кофейным столиком сидел ее старый друг, как о чем-то своем, домашнем, поведала присутствующим всё то, что хотела поведать. Когда ей надо было цитировать, она всякий раз открывала сумочку, доставала из нее небольшой томик, не торопясь, открывала нужную страницу, а потом так же спокойно клала книжку обратно в сумочку. Не уверен, что все в зале хорошо понимали иврит, но все понимали, что женщина очень уж хороша и щедро награждали ее аплодисментами едва не после каждой цитаты.