Страница 26 из 33
Я долго возился с книгой. В последний свой год (зная, что — последний) Алик торопил меня дописать ее, чтобы пополнить своими комментариями ученого медика (так у нас было задумано). Я успел привезти рукопись ему живому, но на комментарии времени у него не осталось. Книга увидела свет, когда уже чужой свет горел в окнах его квартиры.
На похороны пришло так же много народу, как на юбилей. Цветов нанесли еще больше. Говорили речи. «И снова сосновая лодка, // Качаясь, плывет по плечам // Дорогой простой и короткой // На самый последний причал...»
Толстой (впереди у него еще более полутора десятилетий напряженной жизни) записал в дневнике, что всё чаще и живее думает о смерти (тут хорошо это — живее!). Он уже не видит перед собой той плотской — только плотской — смерти, которая прежде его ужасала. Отчего бы не дожить до страстного любопытства? — мечтает он. И осаживает себя: нет, нельзя, не дано. Хорошо бы обрести — готовность.
Но страх смерти побеждаем не любопытством, и готовность даруется верой. В ту же пору, когда занесены в дневник толстовские строки, затворник Феофан, известный духовный делатель, пишет умирающей сестре: «Ведь ты не умрешь. Тело умрет, а ты перейдешь в другой мир, живая, себя помнящая и весь окружающий мир узнающая. День, другой, и мы за тобою. Скоро свидимся»...
Однажды в молодости Толстому приснился сон, который можно назвать архетипическим. Редко кому не снилось нечто подобное. Во сне была дверь, которую он не мог отворить, потому что кто-то (неизвестно — кто) держал ее с другой стороны. Ужас объял его. Он хотел бежать, ноги не шли. Он проснулся и был счастлив пробуждением. Чем же я был счастлив? — спрашивает Толстой, занося сновидение в дневник. И отвечает: я потерял сознание, которое имел во сне, и приобрел иное сознание при пробуждении. «Не может ли быть так же счастлив человек, умирая? — нащупывает вывод Толстой. — Он теряет сознание Я, говорят. Да разве я не теряю его, засыпая, а все-таки живу».
Десять лет спустя сновидение по-своему повторится в последнем томе «Войны и мира». Оно отдано умирающему князю Андрею. От того, успеет он или не успеет запереть дверь, зависит всё. Он спешит, но ноги не двигаются. Охваченный мучительным страхом, он подползает к двери, держит ее, но с другой стороны ломится в дверь что-то ужасное, обе половинки двери беззвучно отворяются, и это что-то входит в комнату, и оно есть смерть. И князь Андрей умирает. Но в то самое мгновение, как он умирает, он сделав над собой усилие просыпается. «Да, это была смерть. Я умер — я проснулся. Да, смерть — пробуждение» вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая неведомое, была приподнята перед его душевным взором. «С этого дня, — завершает эпизод Толстой, — началось для князя Андрея вместе с пробуждением от сна — пробуждение от жизни».
«День каждый, каждую годину // Привык я думой провождать, // Грядущей смерти годовщину // Меж их стараясь угадать»... Дума о годовщине, о дате преследовала Толстого, наверно, еще более, чем Пушкина. Софья Андреевна говорила: «Ты февраля боишься, а я ноября». Может быть, Лев Николаевич боялся не февраля, а — в феврале: накануне весны света, солнцеворота, пробуждения природы — любимое его время!.. Как бы там ни было, Софья Андреевна, по обыкновению, оказалась права: оба умерли в ноябре. Толстой умер 7-го ноября, по новому стилю — 20-го. (Федор Васильев, великий пейзажист, прожить ему было отпущено всего двадцать три года, шутил: если объявят дату конца света, поезжайте в Россию — тринадцать дней лишних проживете.) Александра Львовна Толстая, младшая дочь (из Толстых — едва ли не самая упрямая долгожительница: добралась до девяноста пяти) говорила, что перестала горевать, когда после смерти отца заглянула в любовно составленный Львом Николаевичем «Круг чтения» на каждый день и под датой 7 ноября обнаружила: «Жизнь — сон, смерть — пробуждение».
В Астапово мы приехали ночным поездом. Ночи стояли долгие, дни короткие и темные — конец ноября (очередная годовщина со дня смерти Толстого). Сотрудницы тамошнего маленького музея — в пристанционном здании, где, в комнате начальника станции, умер Лев Николаевич, — нас ждали; накормили горячими пирожками и творогом, какого в Москве давно не едали, напоили душистым чаем с медом. Беседовали сообразно с обстоятельствами места и времени, и при этом душевно (та душевность ночных бесед, когда собравшиеся, пусть на эту ночь всего, объединены общностью мысли и чувства), а в ту комнату идти не спешили: кажется туда и электричество не было проведено, во всяком случае, не помню, что его зажигали. Была какая-то внутренняя необходимость в том, чтобы не очертя голову, не сразу, не с дороги — смотреть, чтобы, не думая об этом специально, не прикидывая, не рассчитывая, дождаться минуты, когда только и останется, что пойти, когда уже нельзя не пойти, когда все предшествующее сойдется в одну точку, в этот неизбежный следующий шаг.
С сжавшимся от волнения сердцем — по темному коридору, и — налево: надо одолеть проем двери, пробудиться в его смерть — в его жизнь. Снизу дверной проем заложен листом плексигласа, чтобы посетители не входили, смотрели с порога, но для нас (мы — из московского Музея Л.Н.Толстого) плексиглас убрали, и мы — вошли. За окном было еще совсем темно, засветили то ли лампу керосиновую, то ли фонарь, то ли свечу: свет был не электрический — теплый, живой, подвижный, каждая вещь в комнате — жила, повторяясь глубокой тенью, всё было не по-музейному, не расставлено, а именно так, как было (как стояло тогда) — железная кровать, столик, стакан, стул с вынутым сиденьем и подставленным снизу ведром, занавеска на окне, и среди живых вещей на тогдашних уцелевших обоях — карандашом обведенный профиль его, профиль тени его, уснувшего и пробудившегося в иную жизнь. Он жил здесь (той ночью и для меня — несомненно), в каждой вещи, профилем на стене, воздух в комнате был заполнен его присутствием... Начало светать — я вышел на улицу.
К утру подморозило. Земля была присыпана свежим снегом. Пахло близкой зимой, дымом топящихся печей, металлом и мазутом пролегавшего рядом железнодорожного полотна. Приземистое, обшитое досками одноэтажное пристанционное здание неспешно выбиралось из темноты.
Вдруг вспомнилась эта замусоленная вместе со страницами бессчетно читавшейся книги дичь: «Графиня изменившимся лицом бежит пруду»... Когда-то я тоже хохотал над нелепо смешным (так же, как про апельсины бочками и братьев Карамазовых) текстом телеграммы, которой великий комбинатор атаковал запуганного советского миллионера, — с годами, умудрясь, хохотать перестал, не улыбнусь даже (в оправдание авторов: их молодое советское потешенье над прошлым в данном случае питалось словесной пошлостью газетных репортажей 1910 года: «Горе супруги Льва Толстого... Софья Андреевна, узнав о бегстве мужа, совсем потеряла голову. Она с горькими рыданиями побежала на пруд и бросилась в воду...»). Теперь перед глазами страшная, облетевшая весь белый свет фотография: одинокая старая женщина, укутанная в платок, с улицы прижалась лицом к стеклу окна, загородилась рукой в рукавице, чтобы не отсвечивало, чтобы поглубже проникнуть взором в темноту комнаты, разглядеть его, единственного, с кем и кем прожила без двух годов полвека, кому беззаветно (и как часто — безответно) эти без двух годов полвека служила, — стоит одна-одинешенька посреди забеленного первым ноябрьским снежком простора: все вошли в дом, внутрь, к нему, родные и близкие, всем место рядом с ним, только ей по другую сторону стекла. В осенние дни комната сумрачна, да и кровать поставлена направо от окна, в стороне, — снаружи его не разглядишь... (В дневнике Софьи Андреевны: «До Льва Ник. Меня не допустили, держали силой, запирали двери, истерзали мое сердце».) Поневоле задумаешься: а впустили бы ее, как бы оно повернулось? В бреду повторял: «бежать, бежать...», но в последние часы, думая о жизни и смерти, заботясь об истине, произнес сокрушенно: «Многое падает на Соню, мы плохо распорядились»... Но — не он сам, другие строили сюжет его последнего сна в канун пробуждения...